Ираклий Андроников - К музыке
Вот, что радовало и печалило душу, когда задумчиво и спокойно, словно не в концертном зале, а наедине с собой и словно для себя она пела «Нам звезды кроткие сияли…», и страстное воспоминание, обращенное к кому-то неведомому, но уже облагороженному этою силою чувства, потрясало нас в эти краткие, но вместившие целую жизнь минуты!
Она умела соединять в одной ноте страданье, вкрадчивость и призыв: ее голос способен был в одном звуке выразить и покорность и страстность, мятежность и кротость, увлеченность и целомудренность. И всегда был голосом очень русским, за которым открывались ассоциации с русской природой, и русским национальным характером, и с русской поэзией, и песней, и русской историей.
И никогда он не бывал похож на прежнее свое воплощение, как не похожи по страсти, по интонации, по манере произносить слова, по характерам, по национальной своей принадлежности Любаша Обуховой, ее Кончаковна, ее Амнерис, ее Кармен, героиня в «Элегии» Массне и та, от чьего имени поется «Утро туманное, утрое седое».
Вслушиваешься – ничего нет эффектного, броского в ее пении. Оно до предела просто. Но значительность каждой фразы ее, ее органичность, душевность ее таковы, что потрясают величайшей верностью совпадения замысла поэта с замыслом композитора и ее – исполнительницы, верностью духу времени, о котором она поет, и духу времени, для которого песня поется… И каждый раз – знакомы слова и мелодии, но каждый раз они вызывают в нас чувства душевного очищения, чувства возвышенные, стремительные, увлекающие, желание совершить что-то большое и благородное.
Я бы сказал: Обуховой в высшей степени свойственно интуитивное чувство меры… нет, точнее… Ей свойственно, как мало кому в искусстве, великое интуитивное чувство еле заметного преувеличения меры, без которого в искусстве нет праздника. Говорю, а сам слышу:
Нет, только тот, кто зналСвиданья жажду,Поймет, как я страдалИ как я стражду…
Голосов и прекрасных голосов, и певцов прекрасных много на свете – они были, есть, будут. Они увлекают, приводят в восторг, доставляют неизъяснимое наслаждение. Пока вы их слышите! А в воспоминании радуют! Голос Обуховой потрясает. Даже в воспоминании! Он живет в сердце и в памяти, как поэзия, как сама музыка!
И когда слышится, словно сквозь сон, в сутолоке будничных дней «О, засни, мое сердце, глубоко…», собственное твое сердце испытывает судьбу того сердца и ее сердца. И в этом великом слиянии многих сердец – сердца певицы и ее восхищенных слушателей – и таится, наверное, непостижимая загадочность очарования Надежды Андреевны. Бывают в юности состояния, когда музицирование превращается в переполняющее душу чувство радости, граничащее с чувством страданья. Обухова дарит вам эту юношественную горячность от того часа, когда вы впервые услышали ее пение, до последней минуты жизни!
Несколько слов о Евгении Микеладзе
Япозна комился с ним в Ленинграде осенью 1928 года. Помню, я вошел в комнату – это было у Лили Гварамадзе – увидел композитора Иону Туския с его до блеска выбритой головой, вечно смеющимися глазами и протянутым вперед пальцем, обещающим какую-нибудь веселую историю, еще нескольких тбилиссцев и на низеньком пуфике возле дивана светловолосого молодого человека с маленькими горящими ушами, с мужественным, серьезным и, я бы сказал, озабоченным красивым лицом, на котором чуть припухлые и словно скорбные губы большого красиво очерченного рта создавали прекрасную гармонию в сочетании с умным, открытым и твердым взглядом светлых и ясных глаз. Он встал – оказался статным и даже высоким. Фигура у него была необычная – мужественная, крепкая, – не такая, какую мы связываем с представлением о дирижере. Помню его большие музыкальные руки, его горячее и крепкое пожатие.
О чем шел тогда разговор, теперь уже не восстановить. Но облик его с того вечера стоит в моей памяти неотступно. Он вежлив, корректен, разговаривая с вами, склоняется немного вперед. Эта вежливость без преувеличений и без подчеркиваний сочеталась у него с полной свободой прямых, нелицеприятных суждений о людях и об искусстве, иногда очень резких. Потом, познакомившись ближе, я узнал, что сдержанные манеры облекали быстрые переходы и пламенный, порою неудержимый темперамент.
– На чем он играет? – спросил я Иону Туския. – Великолепный валторнист! Он еще подростком в Тбилиси играл в оркестре у Мизандари. Тот его обожал как сына. Женя очень способный дирижер. Гаук его хвалит очень.
Я вернулся к Микеладзе. Разговаривая, формулируя мысль, он, не прерывая речи, отводил иногда взгляд в сторону и, устремив глаза мимо вашей головы куда-то вдаль и словно увидев там нужную ему мысль или образ, возвращался к вам взглядом и смотрел на вас твердо и убежденно. Уже тогда, в первых с ним разговорах, я почувствовал силу его характера, точность и убедительность суждений. Потом-то я уразумел окончательно, что даже его спокойный ответ, даже терпеливое разъяснение заключали такой волевой посыл, что буквально парализовали способность спорить, – вы торопились найти оборонительную позицию, но, покуда искали ее, он выдвигал перед вами новые доводы и вы уступали, чувствуя его право вести вас, внушать свое отношение к музыкальному сочинению и к исполнителю. Он был старше нас – людей одного поколения с ним. Не только годами, а еще больше опытом, зрелостью.
С того времени мы встречались уже постоянно – в классах консерватории, куда меня иногда пропускали по запискам профессоров на занятия по истории музыки или анализу формы, или в дирижерский класс Гаука. А вечером снова встречались – в симфонических, в филармонии. Ленинградская филармония для всех – и музыкантов и просто любителей – была в ту пору больше, чем концертной организацией. Общественную роль, которую в Москве десятилетиями играл драматический театр – Малый театр, МХАТ, – в Ленинграде издавна выполняли концерты. В Большом зале каждой вечер встречается, как говорится, «весь город», весь город обменивается мнениями о предстоящих и о прошедших концертах. В 1920‑х годах, о которых я говорю, это чувствовалось особенно сильно. За пультом, сменяя друг друга, являлись дирижеры – и советские и приезжие, среди них – первоклассные мастера. В кулуарах царила атмосфера подлинных творческих дискуссий – загорались споры, определялись критические оценки. Среди музыкантов, и прежде всего среди своих – консерваторцев, Микеладзе пользовался высоким авторитетом. Помню его с партитурой в руках среди молодых дирижеров и композиторов, настойчиво защищающего свое мнение, стремящегося всех и вся убедить в своей правоте. Он высоко ценил в музыкантах профессионализм и не терпел пренебрежительных или снисходительных отзывов о тех дирижерах, которым не хватало внешней импозантности или внешнего артистизма, но у которых качество исполнения отвечало высоким требованиям. И наоборот, всегда наставительно предостерегал от увлечения броскими внешними манерами, которые имеют порой успех у неискушенной или маловзыскательной публики, был далек и от снобистского третирования всех, кто «не Клемперер» и «не Бруно Вальтер».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});