Павел Фокин - Бунин без глянца
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Насколько я знаю, Иван Алексеевич два года после разрыва надеялся на примирение. Перестал же он этому верить, махнул рукой только в 1902 году [35, 199].
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
Воскресенье. Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот [55, 236].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из письма А. К. Бабореко от 5 января 1959 г.:
Прочла все письма периода Цакни сразу. Расстроилась: представляла иначе — считала более виноватым Ивана Алексеевича. А, судя по письмам, не только жизнь была не для творческой работы, а у самой Анны Николаевны не было настоящего чувства, и ей хотелось разрыва… Это понятно, конечно, они были и по натуре, и по среде, и по душе очень разные люди. И как с годами Иван Алексеевич, я не скажу, простил, а просто забыл все, что она причинила ему [6, 79].
«Деревня»
Иван Алексеевич Бунин:
Я должен заметить, что меня интересуют не мужики сами по себе, а душа русских людей вообще. ‹…›
Я не стремлюсь описывать деревню в ее пестрой и текущей повседневности.
Меня занимает, главным образом, душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина [6, 161–162].
Галина Николаевна Кузнецова. Из дневника:
14 декабря 1930. Спросила, как И. А. писал «Деревню», с чего началось.
— Да так… захотелось написать одного лавочника, был такой, жил у большой дороги. Но по лени хотел написать сначала ряд портретов: его, разных мужиков, баб. А потом как-то так само собой вышло, что сел и написал первую часть в 4 дня. И на год бросил.
— А вторая часть?
— А это было уже через год. Простились мы с матерью — она была очень плоха, я был убит, и поехали мы в Москву почему-то в июне. Получались известия от брата, все более тяжелые. Я сел писать. И тут и получил известие о ее смерти. Ну, писал две недели и дописал… [28, 188]
Борис Константинович Зайцев:
«Деревня» написана в 1909 г. С юных лет я Бунина высоко ценил как художника. И побаивался и любил. Эту «Деревню» читал он нам до печати, еще в рукописи, в темноватой комнате квартиры Муромцевых ‹…› в Скатертном переулке. Из всей комнаты запомнилась коробка с гильзами для папирос на столе да просыпанный на черную клеенку рыжий табак. Как везде, где Иван жил, было неуютно, и такое впечатление, что вот приехал человек в гостиницу какого-нибудь Ельца или Каширы, поживет два дня да и уедет.
Слушали мы, кажется, вечера два, если не три — вещь большая и в писании Бунина считавшаяся поворотной: от одной полосы к другой. Слушатели были: две Веры, его и моя, Юлий — брат Ивана, да Пушешников, племянник.
Нельзя сказать, чтобы «Деревня» эта имела у нас успех. Помнится, Юлий бормотал что-то сочувственное, а другие помалкивали. Где она была потом напечатана, не помню, но вызвала шум. Народники упрекали за мрак изображения, односторонность подхода. Марксистам нравилось, что русская деревня «никуда», вот они все наладят. ‹…›
Все эти повествования — «Суходол», «Сто восемь», «Ночной разговор» (страшная вещь), «Хорошая жизнь», «Веселый двор», «Игнат» — глубоко горестны, даже трагический налет на них. Дело не в одном быте крестьянском, темном и глухом во многом, но и в горьком взоре, коим смотрит на жизнь автор (это личное, некий внутренний фонарь, и делает то, что писания Бунина не «очеркизм», а художество, не фотография, а преломление в душе художника: действительность плюс душа). Будто он и в сторонке, ничего не навязывает, а выходит так, что ему подчиняешься.
В чем-то народники были и правы: мрак сгущен. Я сам детство провел в деревне, и приятели мои были разные Савоськи и Масетки, и Анютки, и толстопузый от черного хлеба Роман-пастушонок. Бабы прибегали иногда к матери моей, как в крепость под защиту от пьяных мужей, или за лекарствами, — но никаких зверств и ужасов я не помню, а было это в конце прошлого века, в губернии Калужской. Во взрослом состоянии, уже в Тульской губернии, в шестидесяти верстах от Ясной Поляны, помню крестьян вполне мирных, а дети сплошь грамотные. Конечно, наша жизнь (вовсе не роскошная) казалась им как бы с другой планеты, и в неравенстве этом был исток дальнейшего, трагического.
Но у Бунина все решительно горестно [22, 409–410].
Иван Алексеевич Бунин. Из интервью «Московской газете». 23 июля 1912 г.:
У нас, несмотря на целые общественные и литературные полосы, касавшиеся самых недр народной жизни, в сущности, русская интеллигенция поразительно мало знает свой народ.
В этом отношении и равнять нельзя, например, иностранного интеллигента — француза, немца, итальянца и др., — которые говорят с народом одинаковым языком. Между тем, язык русского интеллигента и русского мужика — совершенно различны. Ведь нельзя же принимать за знание народного языка, которым щеголяет наша интеллигенция, такие пошлости, как «эфто», «так что ваше благородие» и т. п., которые мы слышим со сцены, либо читаем в произведениях о мужике.
Ни в одной стране нет такого разительного противоречия между культурной и некультурной массой, как у нас.
Да иначе у нас и быть не могло. Ибо в России никогда не существовало подлинного серьезного изучения народа. ‹…›
У Тургенева не было полного изображения народной действительности. Он жил преимущественно за границей, преследовал специальную цель показать, что и у раба живая душа.
Литературная деятельность Златовратского носила явно прикрашенный характер, давала идеализацию мужика.
Кем действительно было много сделано в смысле изучения народа, это Гл. Успенским. ‹…› Успенский — огромный талант, огромный художник и крупный человек. Но он, как сам говорил, собирал лишь материал для постройки здания о народе, но планомерного художественного целого произведения не создал. ‹…›
Толстой писал о народе с известной точки зрения, именно с религиозной, как о трудовом народе, которым держится весь мир.
Теоретическое же изучение народного языка, песен, обрядов началось лишь в 50‑х годах славянофилами и с ними же окончилось.
Именно с этой точки зрения, в смысле серьезного отношения к данному предмету, следовало бы отнестись к моей писательской деятельности.
Поэтому нельзя говорить, как это делается теперь, что я не люблю народа, что у меня холодное и сухое сердце, нельзя копаться в моей душе [31, 372].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});