О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
— Никогда! — сказал я. — К тому же я завтра сбегаю в ту лавочку и куплю другой экземпляр.
— Ну, большое вам спасибо!
Как я сказал, так и поступил, то есть сбегал-таки в лавочку и спросил «Версты» Цветаевой. Таковых, однако, не оказалось. Я остался только с одним запомнившим ся стихотворением. Долго знал его наизусть. Но потом стал забывать отдельные слова и даже строки. Позднее моя дочь приобрела Цветаеву, изданную «Библиотекой поэта». Теперь я смог прочесть любимое стихотворение в непокалеченном виде.
Пастернак писал очерк «Люди и положения» в 1956 году. За тридцать четыре года иной кто мог бы и позабыть столь несущественные обстоятельства. Но никак не Пастернак, запоминавший значительные события до самой ничтожной частности. А его увлечение поэзией Марины Цветаевой было для него таким событием. Вполне понятно, что он в письме к ней, «полном восторгов и удивления по поводу того, что (он) так долго прозевывал ее и так поздно узнал», мог, краткости ради, просто сказать, что купил ее сам. Признаться, я тоже не раз поступал так же, и по той же причине. Я нисколько не удивился и не обиделся. Мне просто захотелось воскресить живую сцену моего общения с Пастернаком.
Я и теперь, когда прочел замечательный очерк «Люди и положения», нисколько не удивился и тем менее не обиделся, что мое имя нигде не мелькнуло на его страницах, хотя я был в течение ряда долгих лет его ближайшим другом.
Автобиографический очерк Пастернака — отнюдь не книга о дружбах, а о встречах с людьми, формировавши-{-200-} ми его как художника, иногда и в ущерб его искусству (Бобров, о котором сказано, что он «неусыпно следил за моей футуристической чистотой»), а также и о его мировоззрении , поэтическом, но и этическом. Если б речь шла о дружбах, Пастернак не мог бы не назвать имен Генриха Нейгауза и профессора В. Ф. Асмуса; первым он восторгался, называл его своим братом, а с Асмусом до конца своих дней поддерживал незамутненные дружеские отношения.
Со мной дело обстояло иначе. Установившиеся было между мною и Пастернаком уже не дружеские, а всего лишь доброприятельские отношения омрачились в начале 1931 года. Случилось это так.
В предыдущей главе я рассказал, как в сердце поэта зажглась самая большая его любовь — к Зинаиде Николаевне Нейгауз, урожденной Еремеевой. Все в нашем кругу, а потом и в нашей Москве знали, что она на его любовь всецело откликнулась. Но еще она колебалась. Надо ли ей уже сейчас развестись с Нейгаузом и выйти за Бориса? Она знала, что я к ней дружески расположен и, дружески же, люблю ее. Словом, она меня прямо спросила, могу ли я поручиться, что это «всерьез и навечно».
— Зинаида Николаевна, вы поставили мне тягчайший вопрос. Я знаю только, что он никогда никого так сильно не любил, как любит вас.
На этом бы и кончить. Но я, по глупой правдивости, мне присущей, прибавил:
— А ручаться? Я ни за кого не могу поручиться, даже и за себя самого. Но что это «всерьез», очень «всерьез», вы и сами знаете. А будущее в «руцех Господних», как и все на свете.
Утром она окликнула меня по телефону, пригласила зайти к ней. Но не на Волхонку, где она тогда проживала с детьми у Бориса Леонидовича [40] , а в свою квартиру в {-201-} переулке, выходящем на Поварскую (ныне улицу Воровского). Там же помещалось и учреждение ВОКС, в Отделе печати которого я тогда работал.
Зинаида Николаевна мне тут же сообщила о своем разговоре с Боринькой о нашей вчерашней беседе. Пастернак страшно на меня разгневался. «Значит, Коля не хочет мне счастья» и т. д. и т. д. «Не буду с ним больше общаться». Тут она горячо за меня заступилась. Сказала, что об этом и речи быть не может, что я вовсе ее не отговаривал, а «просто пофилософствовал». «Я с лестницы спущу этого философа!» — выкрикнул он. «Тогда и я не буду к тебе ходить ». — «Ах, так?! Ты на его стороне!» Тут она будто бы несколько его успокоила, сказав, что ничего не изменилось, что она будет его женой. Он и впрямь немного поуспокоился, перестал кричать. Я верил и верю в ее заступничество. Но в то, что он совсем успокоился, что ничего не изменилось, я не мог поверить.
— Боже мой, боже мой! Что вы наделали!
— Приходите к нам завтра к ужину. Он обещал мне больше не говорить об этом.
— Нет, ни сегодня, ни завтра я к вам не приду. Мало ли что он вам обещал. Нет, сперва должны пройти еще три-четыре дня в полном спокойствии. Сказать по правде, я очень боюсь нашей встречи. Ведь я-то его знаю.
— Увидите, все будет хорошо. Прошло три дня. На четвертый, помню точно, что в пять часов пополудни, я позвонил на Волхонку. Загадал — от страха начинаешь верить в приметы, — что если подойдет Зинаида Николаевна, то все сойдет благо получно. Большая квартира была «уплотнена», то есть в ней проживали три семейства. Мог подойти любой из жильцов, за исключением Бориса Леонидовича — он ни когда не откликался на телефонные звонки. Его всегда вызывали. Но нет, подошла она, Зинаида Николаевна.
— Могу ли я сегодня быть у вас?
— Да, да! У нас все в порядке. {-202-}
— Значит, встретимся вечерком. Еще несколько слов, и мы оба в разных точках Москвы повесили телефонные трубки.
Я пришел со значительным запозданием. Нарочно, чтобы могли подумать, что я и вовсе не приду. Но стол был накрыт на три прибора. Очевидно, полагали, что я еще подойду. Пастернак был молчалив. Но потом все-таки заговорил. Он при наличии гостей, особенно когда их было много, привык произносить большие монологи, которыми все восторгались.
На сей раз он скуповато поведал о своей встрече с бывшим студентом философского отделения филологического факультета. В университетские годы Пастернака тот был учеником и рьяным почитателем Г. Г. Шпета, значительного философа-идеалиста начала века. Теперь он философией не занимался, а где-то преподавал латинский и древнегреческий языки (тут Борис Леонидович на звал его фамилию, мне ничего не сказавшую).
— Я, — сказал Пастернак, — признался в ответ и как бы ему в утешение, что тоже забросил философию и теперь пишу стихи.
Чтобы слова Пастернака не повисли в воздухе, я в свою очередь сказал, что повстречался только