Литературные первопроходцы Дальнего Востока - Василий Олегович Авченко
Михаил Пришвин отправился на Дальний Восток в сложную для себя пору, в состоянии душевного разлада. Эта поездка кажется не столько командировкой, сколько бегством, попыткой эскапизма. Но здесь, на краю страны, писатель сумел переосмыслить жизнь и своё место в ней, вновь обрёл духовную опору и утраченную было гармонию, увидел связь природы и культуры, нашёл смысл собственного существования, ощутив свою связь со всем миром.
После возвращения с Дальнего Востока и публикации «Женьшеня», пишет биограф Михаила Пришвина Алексей Николаевич Варламов, вчера ещё гонимый, затравленный писатель снова оказался на коне. В 1934 году на Первом съезде Союза писателей СССР Пришвина избрали членом правления.
Женьшень оказался для него поистине животворным корнем. Писатель увидел в нём не просто целебное растение, но символ вечной жизни.
В его дневнике можно найти и такие слова: «Но и этот Ж. Ш., содержащийся в самом человеке, находить и понимать не менее трудно, чем находить его прежнему китайцу среди дикой природы… Жень-шень – это социальное явление».
«Русскому всё непонятно на Д. В.»
Главным своим произведением Михаил Пришвин называл дневники, которые вёл в течение полувека. Дальневосточный дневник 1931 года, полностью опубликованный только в 2006 году (около 300 листочков из журналистского блокнота «Известий»), чрезвычайно интересен. Его изучение наводит на параллели с чеховской поездкой на Сахалин: писатель продолжал открывать «Дальвосток» для себя и других (единый Дальневосточный край только в 1938 году разделили на Хабаровский и Приморский; поэтому «приморье» Пришвин пишет с маленькой буквы – как обозначение любой местности, лежащей при море; Короленко по тем же причинам в сибирских воспоминаниях писал с маленькой буквы «дальний восток» – термина «Дальний Восток», обозначающего вполне конкретный регион, ещё не было).
Михаил Пришвин записывал русские и латинские названия растений и животных, изучал экономику женьшеневого промысла и пантовых хозяйств, сплавляя воедино биологию, географию, социологию и в этом смысле продолжая Антона Чехова и Владимира Арсеньева. Восхищался лимонником и амурским бархатом – пробковым деревом, записывал местные словечки – русско-китайский пиджин: манзы, хунхузы, купеза (купец), машинка (мошенник)… Наукообразные записи перетекали в прозаические наброски: «Есть вид кукушки (поменьше нашей и кричит она не по-кукушечьи, а вроде как бы: “продам берданку, куплю винчестер”). По китайским поверьям её нельзя увидеть, и она стережёт жень-шень, увидишь и услышишь её только в тот момент, когда нашёл жень-шень. Русские же эту кукушку видят и слышат часто…»
Дневник содержит ряд неточностей, неизбежных при записи с чужих слов. Так, Михаил Пришвин пишет: «Господствующая сопка во Владивостоке “Тигровая”, названа потому, что ещё в 1905 году тигры снимали с батарей часовых». Владивостокский краевед Нелли Григорьевна Мизь справедливо указывает: Тигровая – не господствующая высота, да и в 1905 году никаких тигров на ней уже не водилось. С другой стороны, подобными историями во Владивостоке и сегодня потчуют доверчивых приезжих, а мифы порой характеризуют время и место красноречивее, нежели сухие факты.
Михаил Пришвин приводит и другие байки – о егере, которого якобы утащил в море гигантский осьминог, о черепахах и барсуках, стремящихся откусить мужчине половые органы: «Клыков рассказывал, будто в Амуре есть черепаха, которая хватает человека всегда за яйца во время купанья. Раз было прихватила черепаха человека и створками своими прикрыла его вещи. Человек помертвел. Хорошо, тут на берегу была китайская кузница, и черепаху заставили раскрыть створки калёным железом. Барсук будто бы тоже стремится схватить человека за причинные места. Знакомый Клыкова таким образом лишился одного яичка».
Нелли Мизь отмечает: заметки Михаила Пришвина о видных приморских предпринимателях дореволюционной поры – Янковских и Бринерах – «лишены не только уважительной почтительности, но даже простого интереса к их судьбам и их вкладу в дело освоения края». Это, конечно, примета времени: говорить о вкладе «капиталистов» в развитие территории при советской власти было не принято.
В нескольких местах Михаил Пришвин формулирует философию «Дальвостока». Например: «Русскому всё непонятно на Д. В., растения невиданные, животные, насекомые, в особенности непонятны и неожиданны переходы в погоде. Вот когда это поймёшь, что именно здесь не Урал, где старые горы кончились, развалились и богатства их все лежат на виду, что здесь молодые горы и вся природа бунтует, начинаешь приходить в себя, разбираться во всём: эти все перемены в природе вследствие особенной силы напряжения разрушения и созидания…»
Или: «Вот тут-то и пришла мне в голову простейшая мысль, которая мгновенно осмыслила всё то долгое время, пока я в раскалённом от жары вагоне ехал, проезжая десять тысяч километров. Двигаясь вперёд, как двигалась история казацких завоеваний, мы достигли, наконец, предельной точки земли у Тихого океана. Казалось бы, конец продвижения, а нет… Дело казацкого расширения перешло к большевистскому, и в этом весь смысл нашей истории. Так сложился путь казацкого продвижения и большевистского в один путь…»
В те годы Михаил Пришвин не раз и не два пытался понять, осмыслить, объяснить большевизм, связать его со всей предшествовавшей русской историей, примириться с предопределённостью и необратимостью Октября. Ещё в поезде он записывает: «На одной стороне Союза, на западе стоит страшный враг – это разумное мещанство немцев, на другой, восточной стороне иррациональное мещанство китайцев. Трудно сказать, которое сильнее и опаснее для большевика: мещанство немецкое соблазняет разумным устройством повседневной личной жизни, согласованной, впрочем, и с жизнью общественной; китайское мещанство, презирающее материальное расширение благ в своём пассивном сопротивлении насилию, соблазняет своей личной свободой, которая остаётся и у раба в его ночных сновидениях, и у смертельно больного, когда сама боль как бы устаёт и на короткое мгновенье уходит. Этим формам немецкого и восточного стационарного мещанства только по внешности противоположно американское динамическое мещанство, где в абсолют взят не покой, а вечное движение. Но это, конечно, тоже одна из форм мещанства, характерного, вообще, разобщённостью между собой личностей, составляющих то или другое общество или государство. Мы хотим всем этим формам мещанства западного, восточного и американского противопоставить коллектив, в котором внешние перегородки между личностями будут расплавлены: тысячи глаз в таком коллективе беспрепятственно глядят на негодного члена и тысячи рук выбрасывают его вон, тысячи людей восхищаются хорошим примерным человеком, воспитываются и так мало-помалу преодолевают в себе тот грех, который отцы называли “первородным”».
Ещё: «…Не фашисты, а мещанство является противоположным коммунистам». Ещё: «Я не контрреволюционер, напротив, я охраняю революцию от всех видов опасностей её окостенения».
Было у писателя в Приморье ещё одно дело. Живший в то время во Владивостоке внучатый племянник Достоевского Сергей Иванов вспоминал: «На Эгершельдском кладбище пожилой человек с большим букетом цветов остановил меня и спросил, не помогу ли