Опыт биографии. Невиновные - Феликс Григорьевич Светов
Помню, один из рассказов, написанных мною в юности, когда я марал бумагу, не отдавая себе отчета в том, зачем я это делаю, — как пишут стихи литературные мальчики и девочки, — был о голове Марата, оставшейся мне в наследство от отца. Гипсовая, в полтора-два раза больше человеческой, голова, гордо развернутая влево, с резкими морщинами у рта и горбатого носа, всегда была неким символом нашего дома, вдумываться в зловещий смысл которого я не пытался. Марат стоял в забитом книгами отцовском кабинете, против такой же гипсовой головы Бланки — еще более страшной.
Потом, когда дом был разрушен и жил только в моих воспоминаниях и ощущениях, мама вышла из лагеря, кончилась война, мы только что вернулись в Москву, жили у моих теток — маминых сестер, в один из дней моего рождения мама подарила мне книгу отца о Марате, которую взяла у своей приятельницы Киры Александровны, вдовы Вячеслава Полонского, много лет дружившего с отцом. Это была первая реальная встреча с домом после долгих лет разлуки.
Мама всегда очень торжественно и трогательно отмечала дни моего рождения. Просыпаясь, я обязательно находил возле кровати подарки — от удивительных и барских в детстве до самых скромных, но неизменных потом. И непременную записку. На сей раз мама написала: исполнилась мечта, казалось, в свое время неосуществимая, мы вместе в Москве, она даже дарит мне отцовскую книжку. «Может быть, — писала мама, — исполнится и еще более удивительная, самая невозможная наша мечта, и мы будем все вместе». Был 1946 год, но мама всегда верила в самые фантастические вещи, невероятность нашей судьбы, и иногда мне кажется — до сих пор верит в возможность того, что отец жив и мы еще встретимся.
Тогда утром, в день моего рождения, она сказала, что голова Марата цела, находится у вдовы историка Владимира Сергеевича Сергеева — Наталии Николаевны, что Бланки, который тоже хранился у них, недавно уронили, он разбился, а за Маратом я могу зайти.
Помню, была уже зима, — так чаще всего и случалось в последних числах ноября, — я шагал по тихим переулкам в районе Чистых прудов, возвращался от Сергеевых, вспоминал Владимира Сергеевича — высокий, седой, очень красивый, он обычно стоял, заложив руки за спину, у печки в нашей столовой и негромко разговаривал с отцом или с мамой.
Я шел осторожно, стараясь не поскользнуться, обняв за шею гипсового Марата, на которого прохожие оглядывались с изумлением. Помню и свое ощущение причастности к чему-то не слишком лояльному: отношение Сталина к героям называвшейся в свое время Великой, а тогда более скромно — буржуазной революции было смутным, двусмысленным, их судьбы вызывали вполне определенные ассоциации, тут же, впрочем, подавляемые, вслух о них не говорилось; к тому же это — герой историка, арестованного десять лет назад и несомненно расстрелянного, герой его изъятых из магазинов и уничтоженных в частных коллекциях книг. Я знал, что существовала рукопись второй книги о Марате, уже готовая к печати, взятая в свое время вместе с мамой…
Марат был водружен на шкаф в нашей с мамой скромной комнате в квартире у теток, покрывался пылью, копотью, обрастал в моем сознании легендами. Мне он казался всегда обижаемым, обойденным вниманием, незаслуженно отодвинутым в тень безукоризненной фигурой Робеспьера, который был неприятен именно этой безупречностью первого ученика. И чем больше я узнавал о добродетелях Робеспьера, тем он становился менее симпатичным. Очевидно именно поэтому я предпочитал Дантона, чья необузданность не могла не импонировать мальчику, которому бесконечно твердили о скромности и аскетизме революционных вождей: их раззолоченный сусальный облик, откровенная театральность показной стороны нарочитой «скромности» вызывала только недоумение и неосознанное чувство протеста. Впрочем, симпатия к Дантону имела и семейную традицию — он тоже был героем одной из отцовских книг.
Но возвращаюсь к юношескому рассказу. В нем не было стройного сюжета, только импрессионистически изложенное воспоминание о голове Друга народа, стоявшей на шкафу с отцовскими книгами, и поразившая мое воображение манипуляция, проделанная над ним. Автор приходит однажды домой — отца уже нет, нет и детства и всего, что в нем было, — и видит, как пришедшая убирать квартиру женщина, поставив Марата в таз, ожесточенно трет его щеткой, обдирая вместе с грязью резкость и гордую угловатую величественность его лица: «До чего был страшен-то, Господи!» И автор с ужасом и отчаянием видит в тазу с грязной водой голову с благостным обликом, с горбатым носом одного из Людовиков, которую легко представить себе на изящной полочке, затерявшейся среди хрусталя или фарфора, на салфеточках «ришелье», между цветочными горшками.
В чем была мысль этого рассказа, я и сам сейчас не знаю, могу только догадываться. Но несомненна его связь — и не только внешняя — со всей атмосферой моего детства, вынесенным оттуда сводом нравственных норм и представлений о жизни, никак не соответствующих, а порой и противоположных истинному содержанию этих дорогих моему детству символов.
Мое детство прошло в Третьем доме Советов, что в Каретном Ряду, в правом крыле старого особняка, на первом этаже. Моя сестра рассказывала, как пришла однажды получать справку о том, что прожила чуть ли не семнадцать лет в этом доме. Контора, а теперь бюро пропусков, помещались как раз в нашей бывшей квартире: в детской прорубили дверь прямо на улицу, комнату перегородили, за барьерчиком сидел чиновник, никаких справок он давать не хотел, потому что никаких следов нашего проживания у него не осталось. «Но я жила именно здесь, — сказала сестра, — вы сидите в нашей детской, здесь вот стояла моя кровать…»
Я часто прохожу мимо нашего дома — пересекаю маленькую площадь от аптеки к железной решетке ворот; теперь площадь пуста, проносятся машины, а когда-то стояли легковые извозчики, тучами кружились воробьи, совсем исчезнувшие из Москвы вместе с лошадьми. Я прохожу мимо нашего дома, под нашими окнами, но открыть дверь в бюро пропусков и войти в детскую не решаюсь. Не могу.
Мы жили в квартире из четырех маленьких, забитых книгами комнат. Отец никогда не приходил домой без новой книжки, и они постепенно выживали из дому все прочие предметы: полки с книгами, шкафы и этажерки подстерегали меня с самого рождения. Это и было самым интересным в нашем доме: