Ссыльный № 33 - Николай Николаевич Арденс
— Понимаете ль, понимаете ль, — что это вы такое написали? — не раз повторил он, даже с некоторой дрожью в голосе. — Вы до самой сути дотронулись, самое главное разом указали. Вам сама правда открылась. — Последние слова произнесены были с особым усилием в голосе. Виссарион Григорьевич от избытка чувств всегда несколько вскрикивал, после чего как бы останавливался, делал некоторую паузу и снова начинал спокойно дышать и медленно и тихо говорить.
Федор Михайлович ощущал жар в щеках и упорно следил за Белинским, зашагавшим мимо него вдоль кабинета и порывисто жестикулировавшим, словно раздумывая про себя и что-то к чему-то прилагая.
— Вы одной чертой выставляете самый смысл… Цените же ваш дар и оставайтесь верным ему, — в напутствие произнес он.
В голосе Белинского Федор Михайлович уловил почти благодарность и думал: действительно ли заслуженную им?
Он не помнил, как он попрощался с ним, как взял свою тетрадь, как сбежал по лестнице во двор и вышел на Невский.
— Неужели и вправду я так вознесен? — спрашивал он себя. Под его ногами убегали назад серенькие плитки панели, а он шел и шел, не видя никого перед собой.
— О, я буду достойным этих похвал! И какие люди, какие люди! Вот где люди! — замирая, говорил он. — Я заслужу. Пребуду верен, — обещал он себе.
Белинский пленил Федора Михайловича. «Каков порыв и какая сила приговора!» — думал он о нем.
В серой и угрюмой комнате его играли розовые лучи. По обоям разлился чудный, фантастический свет: никогда такого он не видывал под своим потолком.
Он сел у окна и погрузился в мечтания. В ушах слышалось какое-то пение, и чей-то голос твердил: пробил т в о й час.
— Перелом н а в е к и, — заключил он, перебрав в потрясенной памяти только что пронесшиеся минуты.
Но, занесясь высоко в мечтах, он вдруг остановился, пощупал руками свой ворот и явственно понял, что вовсе не о призраках тут идет речь и даже не о мечтах, а о самих фактах, которые сейчас вихрем налетели на него. Безумец! А он все это почитал за дикую фантастику, за бред разгоряченного ума.
— Верить, верить надо! — решил он. — И к ним идти, к этим людям. К ним! С ними! Вот что надо! И это не обман воображения, не мираж, а впрямь действительное, настоящее, сущее.
Федор Михайлович в экстазе
Некрасов безоговорочно определил дать «Бедных людей» в затеянный им «Петербургский сборник», к которому он приохотил наилучших сочинителей, так что об «Отечественных записках» не пришлось Федору Михайловичу и думать. Между тем он пребывал в полнейшем экстазе. Летом он съездил в Ревель к брату и, возвратясь, тут же, сразу, не теряя ни одного дня, принялся за новые сочинения, которые уже подвертывались и сами как бы складывались в его воображении. Он купил сразу пять дестей наилучшей бумаги, чтоб уж наверняка хватило на все решительно замыслы. Он заметно приоделся и даже нафабрился, а шею повязал широким шелковым галстуком цвета бордо, особенно ввиду мигом развившегося страстного интереса к нему со стороны дам. Дамы прослышали о новом сюрпризе в обществе и все свое любопытство обратили на него.
Благородный сочинитель Достоевский стал заманчивой личностью, которую встречали шампанским во многих просвещенных домах. Федор Михайлович порою даже по свойственному себе недоверию и мнительности уставал от любезностей своих многих новых знакомцев, но — что было вдруг для него самым будоражащим и непредвиденным — он стал подмечать за ними и некое злоязычие. От городских вестовщиц и фиделек он улавливал эксцентрические слухи о самом себе и уж давал полную волю своей подозрительности, видя кругом и поклонение и вместе с тем какие-то странные и небрежительные насмешки, так и выдававшие человеческое двуличие. Порою он совершенно терялся, недоумевая, как могли какие-то неведомые ему лица вдруг после всеобщих похвал и велеречивых суждений передавать из дома в дом азартные и злейшие мысли о его вступлении в литературу. Самолюбивый дух был потрясен неожиданными уколами, и он стал все рьяней бросаться к бумаге и уже записывал необыкновенные подробности раздвоения некиих личностей, отчасти с упоминанием и собственных мельчайших душевных приключений, которые он объяснить до конца так-таки и не мог.
Видя в себе развившуюся силу мысли и потому и все права стать сочинителем, он писал, разумеется, о явлениях, подмеченных им в кругу живых и проницательно наблюдаемых им лиц; он сочинял особые и вполне самостоятельные истории, но вместе с тем чувствительные и тонкие частицы своей души преднамеренно и непременно оставлял на тех листках, которые громоздились друг на друга на его письменном столе.
— Куда как скудна наша жизнь и как унижен сам человек, — рассуждал он, полный чувствительного внимания к своим собственным возбужденным мыслям и ко всему обездоленному люду, столь примелькавшемуся уже его глазам. — Ведь живет этот наш человек под всегдашним страхом, всегда угнетен и трепетен и всегда про себя негодует. И приучен он уже крепчайшим образом к этому трепету и негодованию. Потому и мыслит он как бы двойственно. В унижении своем обязательно парит над землей и мечтает. В бедности же непременно грезит о богатстве. А все-то мечты эти и грезы оказываются одним тленом, да и только. Вот откуда вселяются в душу бедного и униженного человека оскорбления и злость. От самой-то жизни. От ее собственных зол. И вот почему в этом растерянном человеке основались всевозможнейшие сомнения и неверия и всегда как бы слышны два голоса: один зовет к добру, к свету, а другой весь во зле, весь в негодовании и отрицании и ненавидит мучителей, сам готовый стать оскорбителем и мучителем.
Так, добираясь до самого себя, нумеровал Федор Михайлович картинки добра и зла, составившие особый и главный предмет его чувствительных хлопот. Из давней своей подозрительности, рожденной всей обманчивостью жизни, он вынес недоверчивый взгляд на многие известные ему порядки и на людей и видел сильно развившуюся зависть, пошлость, гордость, двуличие и прочие тайные и явные черты. Ведь вот сейчас Белинский провозгласил в нем талант необыкновенный, оригинальный. Только любители фразистых мелодрам, обольщенные Марлинским, могут, как полагал Белинский, не понять и унизить сочинение «Бедные люди», о котором уже говорят и усиленно говорят в Петербурге, хоть оно и не напечатано. Только писаки, «испугавшиеся за себя»,