Романески - Ален Роб-Грийе
Подрагивание язычка пламени керосиновой лампы; блуждающие огоньки на болоте; бледный всадник, скользящий в тумане; звон ручья; внезапный крик ночной птицы, такой тревожный и близкий; треск огня, вдруг вспыхивающего на затухших головешках… Анжелика… Анжелика… Зачем ты меня бросила, мой огонечек? Кто теперь меня успокоит твоим легким смехом?
Ночь. Я в комнате один. Прислушиваюсь к звукам, со всех сторон окруживших наш слишком большой и пустой дом. Мое черное окно ушло вперед, его ставни раскачивает ветер, кругом безлистые вершины буков. Но среди скрипа ветвей, царапающих стекла, не защищенные занавесками, скрипа более громкого, чем шум воды в трубах и желобах, перекрывающий душераздирающие вскрикивания совы и каменной куницы, я улавливаю глухие удары по дому, похожие на удары волн по корпусу корабля, проваливающегося в пустоту между двух валов; глухие удары, будто издаваемые полом, гранитными стенами, самой древней землею, удары, повторяющиеся, настойчивые, равномерные, которые, должно быть, издает мое собственное замедленно бьющееся сердце.
В самом низу, в выстланной плиткой огромной зале, угадывающимися (условными, неверными) границами которой служит лишь темнота, взад и вперед расхаживает мой отец, между тем как воспоминание об Анри де Коринте мало-помалу стушевывается. Они оба молчат, занятые каждый своими мыслями… Потускневший образ, все менее и менее различимый, еще сколько-то продержавшись, исчез… ВсёП3.
Предыдущий отрывок — явная выдумка. Наш скромный дом, большой лишь относительно, защищало от ветра несколько деревьев. Построен он был из самана, потому что военно-морское начальство возводить вблизи порта долговременные жилища запрещало. Тем не менее равномерные глухие удары, потрясавшие береговой гранит, несомненно были моими детскими впечатлениями. Мы их слушали главным образом по ночам, каждую ночь, на протяжении месяцев. Гипотеза, чаще других высказываемая моими дедами и бабками, тоже обеспокоенными этим явлением, официального объяснения которому никто и никогда не давал, заключалась в предположении о работах, проводившихся инженерными войсками (этим гигантским кротом) в целях сооружения огромных подземных хранилищ мазута, необходимого для нашего военного флота… В ту пору в Бресте базировалась крупная эскадра, и весь город и его окрестности представлялись нам поставленными под высшую, мистическую, власть адмиралтейства.
Мой дедушка, мягкий, тихий, добрый человек с ясными голубыми глазами и светлой бородкой, надтреснутым от эмфиземы голосом взволнованно-выводивший «Пору черешен», всю активную часть жизни провел на боевых кораблях. Его абордажная сабля все еще находится там, наверху, на чердаке, вместе с тяжелым камфарного дерева дорожным сундуком с медными наугольниками, а на прикрепленной пластине из желтого металла черными буквами написано: «Поль Каню».
Отрочество этого сироты, «сына нации», протекло на соленых пустошах Котантена, близ Э-дю-Пюи, где он пас коров, громким голосом читая стихи, сочиненные для собственного развлечения. В раннем возрасте призванный на парусный флот, он неоднократно огибал мыс Горн, подолгу ждал пассатов, воевал в Китае, поднимался по Хуанхэ, участвовал в сражениях в Аннаме и под Тонкином, откуда привез несколько красочных медалей за отвагу, звание помощника писаря, две-три бамбуковые пепельницы, разрозненные остатки двух чайных сервизов из прозрачного фарфора, поколовшихся во время странствий, и серьезную чахотку, от которой преждевременно скончался. Я знал его уже ослабленным болезнью, но неизменно улыбающимся между очередными приступами кашля.
Мои воспоминания представляют его то остановившимся в мягких туфлях среди огорода для того, чтобы передохнуть, заложив руки за спину, то сидящим за круглым кухонным столом, опершись на него обшитыми кожей локтями пальто из клеенки в цветочек и старательно нарезая перочинным ножом яблочки-паданцы для компота, то сидящим во дворе и терпеливо связывающим в плетенки только что выдернутый из грядки лук-шалот, которому предстояло сохнуть под осенним солнцем на старых джутовых мешках, или играющим в экарте с моим отцом, сидя в столовой, с ручной вороной на плече, которая забавлялась тем, что в тот момент, когда он переворачивал козырь, сдвигала ему на глаза фуражку с лакированным козырьком; он спокойно водворял фуражку на место стократ повторявшимся жестом, вполголоса произнося многоступенчатые ругательства. Порой, наскучив этой игрой, ворона (она звалась Тиотой из-за издаваемого ею крика, который имитировала моя матушка, когда вечером надо было позвать птицу домой) вдруг спрыгивала на стол, хватала карту и взлетала с ней на двухкорпусный буфет, где прятала ее среди банок с вареньем из красной и черной смородины, покрытых коричневой бумагой. Чтобы продолжить партию, приходилось идти за табуреткой.
Дедушка был неразговорчив, и я не помню, чтобы он рассказывал хоть что-нибудь о своих многочисленных походах вокруг света, о которых мне не известно почти ничего, кроме тех крох, что сообщили тетки и мать: корабли плавали по три года… на борт грузили овец и кур… когда судно уходило из Тулона, бретонским морякам надо было пересекать всю Францию пешком… Однажды адмирал Гепратт прибыл к нам лично, чтобы приколоть орден Почетного легиона к груди доброго слуги отечества и его колониальной империи. Как мне сказали, это был для деда чудесный день. Но мне также неизвестно, присутствовал ли я при этой сцене или мне только об этом поведали. Возможно даже, что сие событие произошло до моего рождения.
Вот все, что остается в конце очень небольшого промежутка времени от любого человека и, несомненно, вскоре останется от меня самого: какие-то разрозненные предметы, фрагменты застывших жестов и лишенных взаимосвязи вещей, обращенные в пустоту вопросы — словом, какие-то моментальные фотоснимки, которые рассматривают в беспорядочной последовательности, не умея собрать их в подлинное (логическое) единое целое. Это и есть смерть… Выстроить рассказ — вот что было бы попыткой (более или менее сознательной) борьбы с нею. Вся романтическая система последнего века, с ее грузным аппаратом непрерывности, линейной хронологии, причинности, непротиворечивости, в действительности представляла собой последнюю попытку забыть состояние распада, в котором оставил нас Бог, изыдя из нашей души, попытку спасти хотя бы видимость, заменяя недоступный для понимания взрыв разрозненных ядер, черных дыр и тупиков неким внушающим доверие, ясным и однозначным созвездием, сотканным так плотно, что сквозь него уже нельзя разглядеть смерть, которая воет между отдельными точками, среди порванных и наспех связанных нитей. Против этого грандиозного и противоестественного проекта сказать нечего… В самом деле нечего?