Александр Архангельский - Александр I
И Александр — решился. Оставаясь верным себе, он неуклонно следовал своей уклончивости. Потому-то удаление Сперанского (само по себе, быть может, и впрямь неизбежное) и было превращено именно в падение; отставка чиновника — в «мистериальное» действо на тему «змея на груди».
ГОД 1812. Март. 17. Воскресенье. День.Через фельдъегеря Сперанскому приказано явиться к императору.
Вечер.
В 8 часов пополудни Сперанский принят в императорском кабинете.
Вопрос: «Скажи мне по совести, Михайло Михайлович, не имеешь ли ты чего на совести против меня?»
И вновь: «Повторяю, скажи, если что имеешь».
Ответ: «Решительно ничего».
Обвинения по адресу Государственного секретаря: 1) финансовыми делами старался расстроить государство; 2) стремился налогами привести в ненависть правительство; 3) презрительно отзывался о правительстве.
Итог: «Обстоятельства требуют, чтобы на время мы расстались. Во всякое другое время я бы употребил год или даже два, чтобы исследовать истину полученных мною против тебя обвинений и нареканий. Теперь же, когда неприятель готов войти в пределы России, я обязан моим подданным удалить тебя от себя. Возвратись домой, там узнаешь остальное. Прощай!»
После двухчасовой аудиенции Сперанский выходит из царского кабинета; вместо бумаг пытается уложить в портфель шляпу; внезапно садится на стул в полном изнеможении.
Через несколько минут дверь отворяется, и появившийся на пороге Александр упавшим голосом говорит: «Еще раз прощайте, Михайло Михайлович», после чего вновь скрывается в кабинете.
Ближе к полуночи.
После разговора с царем Сперанский заезжает к своему конфиденту Магницкому. Жена в слезах: мужа на казенный счет увезли в Вологду.
Дома Сперанского дожидаются Балашов и правитель канцелярии Министерства полиции де Санглен. Обыск.
Ближе к рассвету.
Запечатав в особый конверт бумаги, предназначенные для передачи лично государю, Сперанский оставляет письмо для любимой дочери и ненавистной тещи, садится в карету и отправляется туда, куда указан ему путь, — через Арзамас и Муром, мимо Болдина и Сарова, в Нижний Новгород.
«Бежи во Египет.
Бог всемогущ, и повелевает убегать. Он мог бы избавить; но мы не должны надеяться непосредственно на Ьога, зная, что Бог чудес без причины не делает. Человек имеет разум.
Если бы Бог непосредственно промышлял о человеке, то чрез сие человек повергнулся бы в праздность, и будучи в праздности и удовольствии позабыл бы Бога».
(М. М. Сперанский. Запись в конце календаря. 1787 год.)Страна, узнав о чрезвычайном происшествии в ночь с 17 на 18 марта, должна была на мгновение застыть в немой сцене, а придя в себя, заговорить быстрым шепотом. Обвальному распространению слухов способствовало все.
Прежде всего: формального обвинения Сперанскому не предъявили. Даже частному приставу, который сопровождал ссыльного в Нижний, не выдали на руки никаких бумаг. Затем, единственное официальное повеление — да и то сделанное лишь в конце 1812 года — будет гласить: Сперанского в список высшим гражданским чинам не включать, «поелику он ни при должностях не находится, ни при герольдии не состоит». А где находится, при чем состоит — не узнает никто. Наконец, немыслимая спешка, брутальная лихорадка, сопровождавшие высылку Сперанского, как бы выдавали нервный трепет монарха, обнаружившего в своем доме нечто ужасное, нечто такое… что невозможно даже выговорить вслух. Намек на измену был прозрачен, но измена подразумевалась не конкретная (шпионаж, вредительство, покушение…), а всеобщая. Измена всему и во всем. Сперанский как воплощенное предательство, изверг рода человеческого. Кому бы пришло в голову после этого спрашивать о предвоенных неудачах, вспоминать о провалах? Все, что было плохого, — было по причине Сперанского; все, что будет хорошего, — будет по причине государя.
Такова дворцовая логика конца XVIII века, действующая в календарных пределах века XIX; так старое придворное сознание решает новую для себя проблему общественного мнения; на такие двусмысленные действия толкает она властителя, для которого чужая честь и чужое достоинство суть разменные монеты в торговле со слепой и непонятной, но тем более грозной силой общенародия…
Но как в таком случае понимать фразу, уже в понедельник утром обращенную царем к князю Голицыну: «Если бы у тебя отсекли руку, ты, верно, кричал бы и жаловался, что тебе больно: у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моею правою рукой»? И, отерев слезы, государь продолжил: «Ты разберешь… бумаги Михайла Михайловича… но в них ничего не найдется: он не изменник».[148]
Ясно, что жалоба эта адресована через голову эпохи — историкам грядущих поколений. Напротив, современникам, а не потомкам, предназначалось грозное обещание расстрелять изменника, ранее высказанное дерптскому профессору Парроту[149] — и милостивое согласие не делать этого в ответ на слезное письмо профессора. Тут нет противоречия, все очень логично. Сограждан следовало прежде всего заинтриговать, озадачить таинственностью; читателям же будущего царского жизнеописания следовало разъяснить, что он не просто предал Сперанского, но отправил в изгнание часть самого себя — прежнего; отторг от себя то, что было отторгнуто в нем российской действительностью… И эта раздвоенность государя, обреченного вести диалог сразу и с настоящим, и с будущим, свидетельствует о многом.
Любой политик, любой человек, совершая явную пакость, хочет представить ее скрытой доблестью. Но не высшей государственной необходимостью, не личным высокомонаршим гневом, тем более не расстановкой сил при дворе объясняет Александр Павлович россиянам будущих времен совершенное им человеческое жертвоприношение. А трагической обязанностью современного государя прислушиваться к голосу нации, уважать ее обезличенную волю. Не я казнил, но: у меня отняли. Все еще поступая по старым правилам, властитель вынужден уже приписывать своим поступкам совершенно новый смысл. Не вполне понимая пока, что происходит, своим шестым монархическим чувством он предугадывает: война рассечет периоды новейшей русской истории, и то, что до нее казалось само собой разумеющимся, после предстанет сомнительным и чуждым. Без выборов и конституций, без хорошо срежиссированных либеральных восторгов, без чепчиков в воздухе, без павловских попыток стать неврастеническим народным царем — она разрушит социальные перегородки, соединит правящих и управляемых величием общего российского дела. А значит, отбросит в прошлое обветшалое кабинетное правление и откроет новое политическое столетие, эпоху принародной политики. Или не откроет. Но тогда последствия будут ужасны.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});