Валерия Пришвина - Невидимый град
Передо мной был известный уже в то время русской читающей публике, а теперь всемирно известный философ-публицист Николай Александрович Бердяев. Он был, как и Сергей Николаевич Булгаков, некогда марксистом, прошел затем длинный путь, пока, наконец, не стал идеалистом и религиозным мыслителем. Как мы убедились впоследствии, болезнь не помешала ему быть прекрасным лектором и до глубокой старости сохранить не изменявшую ему работоспособность.
Тогда я не знала еще в лицо Бердяева. Я подождала, пока кончится спор, занимавший двух продавцов, и спросила у Бердяева, нет ли в лавке «Добротолюбия». Бердяев глубоко вгляделся в меня темными внимательными глазами, вышел из-за прилавка, стал расспрашивать, и я рассказала, почему ищу эти книги.
Бердяев нашел для меня «Добротолюбие», и мы вместе донесли все пять тяжелых томов до моего детского дома: ему было, оказывается, по дороге. Он шел на Поварскую, где в доме 52, особняке графов Олсуфьевых, уже покинутом хозяевами, он читал всем желающим и, конечно, безвозмездно свой курс философии религии. Туда пригласил он и меня.
В определенные дни в послеслужебное время по неосвещенной лестнице тянулась на верхний этаж здания молчаливая цепочка незнакомых между собой людей всех возрастов. Они усаживались вокруг длинного стола в холодном зале, посреди стола горела единственная свеча, приносимая по очереди кем-либо из нас. Слушали, некоторые записывали. Молча расходились. Так прошла зима, но ни с кем из соседей по столу я за всю зиму так и не познакомилась. Все мы встретились безымянные, в полумраке, и расстались, как тени. Теперь стерлись в памяти и лица, но слушать было захватывающе интересно.
Весной в Институте Слова начались экзамены. Ильин по своим предметам объявил особую форму испытаний: он экзаменовал каждого с глазу на глаз. Ему надо было, как я теперь понимаю, узнать, кем он в результате двух лет своих лекций обладает. Институт наш помещался в здании средней школы, работавшей по утрам. В пустом классе сидел за узкой детской партой Ильин и принимал экзаменующихся по одному человеку. Он указал мне место напротив за соседней партой, и мы очутились друг против друга, лицо в лицо.
Весеннее, щедрое солнце и на закате врывалось в окна. Жестоко намерзшиеся за зиму в этом нетопленом здании, мы отогревались теперь в теплых лучах. Даже пыль, игравшая столбами на солнце, веселила предчувствием долгого тепла. Ильин не торопился начинать беседу, и мы, оттаивая, молча рассматривали друг друга. Но время шло в молчании не впустую: между нами (это было ощутимо почти что физически) разрушались перегородки. По аналогии, которая здесь вполне точна, между нами таяли и разрушались ледяные стены, стоящие обычно между всеми людьми.
Мне трудно и даже невозможно через несколько десятилетий восстановить в памяти этот разговор, который был в моей жизни одним из самых сильных переживаний, хотя он и проходил наполовину в молчании. Разговор шел отрывочными, как междометия, высказываниями. Для третьего человека он вряд ли был бы понятен, но мы понимали друг друга с полуслова. Смотря в глаза не отрываясь, мы подхватывали мысль один у другого, как бы поднимая ее совместными усилиями все выше. Разговор этот остался в памяти, как молния, прорезывающая насквозь все поле внимания — все небо души. Это было состояние полного мысленного взаимопроникновения, и по силе, вернее, по быстроте действия, мне трудно вспомнить подобное за всю мою долгую жизнь.
Трудно вспомнить и другое: сколько это продолжалось. Я очнулась, когда Ильин сказал мне будничным голосом, прерывая текущий между нами мысленный ток:
— Я буду готовить вас своим преемником по кафедре в Университет. Считайте себя с этого дня моим личным учеником.
Видимо, Ильин был вполне уверен, что русская классическая философия и Московский университет возродятся. Не знаю, насколько исключительно было его мне предложение, вернее всего, не мне одной сказал он тогда такие обольстительные слова, чтобы среди многих уловить себе хотя бы одного достойного продолжателя. Но я поверила ему до конца и переживала счастье: наконец-то найдено дело взамен утомительной мечты, найден путь, и мне протянута сильная рука.
Это счастье пришло ко мне весной, а уже летом оно было разрушено: мы узнали, что ряд инакомыслящих культурных деятелей прежней России распоряжением правительства вежливо, безо всяких внешних репрессий, высылается за границу, даже с их библиотеками. В числе высылаемых, кроме Ильина и Бердяева, были Франк, Степун, Айхенвальд, Булгаков и другие, имена которых я припомнить сейчас не могу. Добровольно уехали к тому времени из России Рахманинов, Метнер, Шаляпин, Рерих, Мережковский, Бунин, Ремизов… Медленно дошло до сознания, какой новый обвал совершился в моей жизни и в жизни России и что мне придется начинать вновь свои поиски желанного дела. Упрямый оптимизм наперекор жизненной очевидности закрывал глаза на действительность и заставлял себя убеждать, что ничего непоправимого еще не случилось. Вернее всего, это был здоровый инстинкт самозащиты.
Я пошла к Ивану Александровичу Ильину в первый и последний раз на дом, проститься. В квартире шли спешные сборы, и видно было по беспорядку в оставляемом доме, что люди не надеялись сюда вернуться. Это были похороны живыми людьми самих себя. Мы присели с Иваном Александровичем на край заколоченного ящика среди хаоса увозимых и навсегда бросаемых в доме вещей. Ильин был подавлен. Если для меня оставалась еще какая-то надежда, питаемая хотя бы даже родной землей, на которой я оставалась жить, самой моей молодостью, то для Ильина не то что потухла надежда — казалось, сгорала и родина, и его личная вместе с нею судьба. И сам он, такой яркий в представлении всех нас, его слушателей, теперь сидел передо мной ровно-бесцветный, словно засыпанный пеплом пожара.
— Что я могу вам оставить как завещание? — сказал он мне. — Все то же «Добротолюбие». Я не вижу никакого света для вас, остающихся, кроме внутреннего подвига веры.
— А из людей? — спросила я.
— Найдите в Сергиеве профессора патристики Ивана Васильевича Попова{90} и учитесь у него: это живой клад никому не известных еще среди нашей интеллигенции сокровищ. Но какая их ожидает судьба? Какая судьба ожидает вас? — он безнадежно махнул рукой, и мы простились. Я упрямо не хотела понимать, что навсегда{91}.
Такова была судьба наших учителей. А наша судьба? Глубокой осенью 1922 года иду я по темному Леонтьевскому переулку. Жестоко стегает холодный дождь. Одиноко и смутно на душе. И тянется в душе в ритм шагу тоскливая музыка. Из нее сбиваются строки, которые я, придя домой, записываю. Я сохранила их: они — искренние свидетели душевного состояния тех дней.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});