Валерия Пришвина - Невидимый град
Николай Николаевич умел работать и успевать сразу в нескольких областях. Так, одной из его многочисленных специальностей была гипнология, которой он интересовался со строго научных позиций и, не имея медицинского образования, состоял членом Московского общества врачей-гипнологов. Все без исключения непонятные явления в психической жизни человека он объяснял внушением или самовнушением.
К студентам, своим младшим товарищам он относился с ласковым и тщательно скрываемым превосходством, на что имел достаточные основания. Мы платили ему доверием и уважением. Мы догадывались, что за внешней холодноватой сдержанностью скрывалась горячая привязанность к матери, с которой он никогда в жизни не расставался. Из-за этой привязанности он, вероятно, и не был до сих пор женат. Никого, кроме матери, он по существу еще в жизни не любил. По этой же причине его устраивала, как я узнала об этом впоследствии, многолетняя связь с женщиной, к которой он имел вполне умеренное и потому не причинявшее ему никаких излишних хлопот чувство. Женщина эта умерла незадолго перед тем, как все мы встретились в Институте Слова.
Николай Николаевич был уравновешен, держался всегда скромно, но с достоинством и был совершенно до конца уверен в правоте своих взглядов и поступков. Это была завидная и очень мужская уверенность. Однако она не отталкивала, настолько присуще было ему чувство меры и особая порядочность русского интеллигента. Николай Николаевич был и по-настоящему добр, он умел незаметно и дельно помогать в беде там, где мы тратили много слов и мало умели делать.
Придется здесь еще упомянуть и о том, что его безнадежно и много лет уже любила работавшая в его подчинении в той же заводской лаборатории художница Людмила Владимировна Маяковская, сестра поэта.
Трудно придумать больший контраст, чем тот, который существовал между Вознесенским и вторым нашим товарищем, имени которого я не могу сейчас вспомнить. NN был молодым офицером морского штаба, помещавшегося на задах Института, и, может быть, это последнее обстоятельство было ближайшей причиной того, почему он попал в число наших студентов. Кроме того, он попал туда, я думаю, из-за общительности и «светскости», привитых ему воспитанием в лицее. Молодому человеку надо было переждать это трудное время и надо было как можно веселее это время пережить… Институт был для того подходящим местом, хотя бы потому, что там было много хорошеньких девушек.
NN был не только лицеист — он был еще сыном весьма достойного священника, известного по Москве своей духовной направленностью. Из-за своей отрешенности и, скажем, наивности в вопросах мирской жизни батюшка, вероятно, и попал впросак: уступив просьбам своей матушки, отдал единственного сына в лицей. Так, по крайней мере, рассказывал нам NN. Лицеист из поповичей слишком откровенно обнаруживал свое пристрастие к светской жизни, слишком цепко держался за нее, был несколько в этом смешон, и нам было иногда за него безотчетно неловко. Впрочем, эта черта при молодости и добродушии не нарушала приятности его живого и неглубокого характера. Больше, пожалуй, и нечего прибавить к его портрету. Внешность, украшенная формой морского офицера, была прилично заурядной. Танцор на всех вечерах, затейник в любых веселых и всем приятных начинаниях, NN почему-то, однако, тянулся к нам. Такие все разные, мы четверо были неразлучны и сидели на лекциях рядом, словно воробьи на телеграфной проволоке.
Самым серьезным и менее всех посещаемым был ораторский факультет, о котором мне говорил С. М. Волконский. В конце зимы на нем отобралось всего тринадцать человек постоянных слушателей, среди которых я была единственной женщиной. Лекторов было тоже, если не изменяет память, не менее тринадцати. Не знаю, получали ли какую-нибудь плату наши учителя, но хорошо помню, что двум нуждавшимся студентам они выдавали стипендию из собственных средств. Для наших профессоров ораторский факультет был начинанием идейным: они пытались спасти русскую философскую мысль. Вместе с большей частью русского народа они верили, что время диктатуры большевиков для России переходное.
А самым ярким в институте человеком был Иван Александрович Ильин. Вдохновенный оратор, он сочетал оригинальность и четкость мысли со страстностью ее выражения. В курсе «Эстетика» Ильин впервые раскрыл передо мною увлекательные возможности диалектики. Если до того мир мысли светился для меня одним и тем же, то убывающим, то возрастающим светом, то теперь этот свет заиграл многими и противоположными оттенками. Среди стремительного и блестящего потока слов, острых, емких, сам Ильин, подвижный, высокий, походил на белого Мефистофеля: светлые глаза горели голубым огнем, светлые волосы отливали рыжеватым блеском. Речь его зажигала слушателей.
Вторым курсом, «Миросозерцание и характер», Ильин открывал нам выход из мрака — знакомил с анализом духовной жизни человека, вылившимся у подвижников древнего христианства в четкую систему, называемую аскетикой. Уже в те годы пятитомное собрание их творений «Добротолюбие» стало библиографической редкостью, и в поисках этих книг я отправилась однажды в Лавку писателей, помещавшуюся на углу все той же Б. Никитской улицы и Тверского бульвара. Существовала она, по-видимому, на кооперативных началах, и торговали в ней сами писатели.
Покупатели неторопливо перебирали книги, выложенные им для свободного выбора на прилавок и выставленные на полках. Два продавца, не обращая на покупателей внимания, вели между собой разговор. Один из них поразил меня своей наружностью. В лице его душевная мягкость соединялась с мыслительной напряженностью, переходящей, казалось, уже в чрезмерность, в болезненность. Казалось так потому, что время от времени лицо это прорезывал и уродливо искажал резкий нервный тик, сопровождавшийся подергиванием руки. Конвульсивное движение прерывало на какие-то секунды речь и могло бы вызвать у слушателя даже отталкивание, если бы не подкупающая мягкость и спокойствие на лице этого человека.
Передо мной был известный уже в то время русской читающей публике, а теперь всемирно известный философ-публицист Николай Александрович Бердяев. Он был, как и Сергей Николаевич Булгаков, некогда марксистом, прошел затем длинный путь, пока, наконец, не стал идеалистом и религиозным мыслителем. Как мы убедились впоследствии, болезнь не помешала ему быть прекрасным лектором и до глубокой старости сохранить не изменявшую ему работоспособность.
Тогда я не знала еще в лицо Бердяева. Я подождала, пока кончится спор, занимавший двух продавцов, и спросила у Бердяева, нет ли в лавке «Добротолюбия». Бердяев глубоко вгляделся в меня темными внимательными глазами, вышел из-за прилавка, стал расспрашивать, и я рассказала, почему ищу эти книги.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});