Олег Волков - Погружение во тьму
Как и нары для заключенных, вся пересылка была построена прочно, с расчетом на долговременный разворот деятельности. Просторные, добротно срубленные бараки тянулись вдоль прямых улиц с дощатыми настилами, называемыми, как у пионеров-ленинцев, линейками. В центре поселка, обтянутого колючей проволокой в несколько рядов, с вышками и прожекторами, находилась уборная на четырнадцать очков, с дежурившими круглые сутки уборщиками с метлами и ведрами извести. Зэки выстраивались на линейках не один раз в день — для проверок, при выводе на работу. Из них тут же составлялись партии для дальнейшего следования.
Линейки служили и для муштры. Темпы приемки-сдачи — жизнь не замирала ни на секунду круглые сутки, этапы принимались и отправлялись во всякое время — не давали охранникам развернуться по-настоящему, но они все-таки выкраивали время для издевательских учений, а то и для расправ.
Как-то под утро я был разбужен шумом. Со двора доносился топот множества ног по гулким доскам, крики, изощренная, разнузданная, кощунственная брань. Я выглянул из тамбура. В неясном предутреннем освещении по линейкам грузно бежали, в одиночку и группами, серые тени, грохоча башмаками и запаленно дыша. Вдоль мостков, неподалеку друг от друга, стояли охранники с «дрынами» — увесистыми березовыми дубинками, какими они с размаху лупили отстающих, а то и просто удобно подвернувшихся зэков.
Этап гоняли вкруговую, по двум параллельным линейкам, одни и те же фигуры пробегали мимо вновь и вновь. Иной падал, отползал на четвереньках, кое-как поднимался и устремлялся бежать дальше. На того, кто медлил встать, набрасывались вахтеры. И мелькали дрыны.
— Вишь, издеваются. Трое по дороге сбежали, у самой зоны, вот они и отыгрываются, — пояснил стоявший возле меня у двери одноногий мужик из-под Калуги. — Это не впервой. Навидался… Когда целую ночь вот так гуляют. Забивают и насмерть, коли по-настоящему разойдутся. Мне-то как быть? Поднялся идти в хлеборезку, да боязно сунуться — как раз прихватят…
Охранники развлекались и вне лагеря. Нас большими партиями выводили за зону, чтобы позабавиться зрелищем, как ошалевшая от страха, окриков и избиений толпа мечется и старается вокруг явно нелепого дела. Нас заставляли вылавливать в мелком прибрежном заливчике нанесенные течением бревна и вытаскивать их наверх по крутому склону на катище; не только что лебедок, у нас даже веревок не было, чтобы зачаливать их. Мы артелями человек по десять-двенадцать вручную катили каждое бревно перед собой, оскользаясь, едва удерживаясь на скате. Не справившись, бревно упускали, и оно, то расшвыривая, а то и калеча нас, плюхалось обратно в воду.
Неудивительно, что никто из тех, с кем пришлось тогда сталкиваться в Кемьперпункте — спать ли на одних нарах, вместе участвовать в бессмысленных авралах, в редкие тихие часы перед сном обмениваться обрывками осторожных речей, — никто из тысяч лиц, перевиденных за месяц с лишним, что я там пробыл, не запомнился: чересчур мимолетными были общения, незначительными материи, о которых можно было рискнуть заговорить при таком поверхностном знакомстве. Пожалуй, только одного упомянутого дневального Илью Прохорова я могу назвать, и то потому, что пришлось в ночной, успокоенный час поговорить с ним задушевно.
Наряженный как-то дневалить в помощь Прохорову, я понес вместе с ним хлебный ящик к каптерке, оказавшейся на запоре. И вот мы, сидя в сторонке на штабеле накатанных бревен, внезапно разоткровенничались. Он горевал о беспомощной семье, с берущими за душу подробностями вспоминал отнятую пашню, заботы о лошади, тепло омшаника с отелившейся коровой. Не мог он с ними расстаться, вступить в колхоз, из-за чего и был «раскулачен» и заключен на пять лет в лагерь, хотя отроду не держал работников и числился середняком. Рассказ его, заурядный и скорбный, открывал в оболганном враге — будто бы бессердечном мироеде и корыстном приобретателе — исконную и высокую привязанность к земле и крестьянскому труду, справедливость в суждениях и поступках, широту и терпимость. Это объясняло мне, почему отец мой так безусловно верил в крестьянскую правду, в мужицкий мир. И вот человек из этого мира отлучен от поля, брошен в лагерный барак, дневалить — после того, как потерял ногу на лесоповале. И даже здесь, голодный и без поддержки, больной, он добросовестно делает свое дело — вручает всем пайку в неприкосновенности, с пришпиленными деревянными палочками десятиграммовыми довесками…
Именно в те годы, когда началось истребление здорового ядра нашего крестьянства, завершившееся полным крушением русской деревни, она понесла непоправимый урон, оказавшийся для нее роковым. Российское земледелие было подсечено под корень. Может быть, навсегда.
На Соловках оказалось еще более многолюдно, чем на кемьской пересылке. Пароход «Глеб Бокий» курсировал между Кемью и островом безостановочно. Соловецкое начальство теряло голову: куда распределить и как разместить пополнения? Битком набитое зэками судно пришвартовывалось к пристани, еще не освобожденной от предыдущей партии. Подхваченный людским потоком, я после темного, душного трюма оказался сначала в густой толпе ожидавших на берегу. После бесконечного стояния был включен в очередную толпу, едва не на рысях отправленную (гнали в шею!) в кремль, в тринадцатую роту.
Тщетно всматривался я в лица, прислушивался к разговорам, опасливо приступал с расспросами к местным зэкам. Ни одного знакомого лица, ни одной созвучной интонации, ни одного «как же, знаю!» в ответ на называемые мною имена. Кое-кто от меня шарахается, подозрительно озираясь. Все вокруг чужие и чуждые.
Мы, вновь привезенные, отличаемся от местных зэков. Все соловчане обряжены в одинаковые стеганки и ватники, на голове — суконные бесформенные треухи. Разница лишь в степени заношенности. И все острижены под машинку, безбородые, с отросшей на подбородке щетиной. Но более этих внешних признаков впечатление однородной безликости создает общее всем лицам выражение угрюмой сосредоточенности, неподвижность черт, словно каждый погружен в какие-то тягучие, серые, однообразные раздумья…
Изредка за внешним грязновато-грубым обличием смутно угадываются следы интеллигентности и воспитания, какая-то еле уловимая сдержанность манер. Но в глазах — такое желание остаться спрятанным, что останавливаешься на полуслове. И жгут мучительно-тревожные вопросы: где Осоргин? Отец Михаил? Почему с фельдшерами не приходит Фельдман? Почему никто не спешит повидаться со старым соловчанином, вернувшимся с новым сроком? — а задать их боишься.
Шли чадные дни. Я ютился на краю грязных трехъярусных нар, убого торчащих под величественными соборными сводами, шалел от бестолковой гонки на устраиваемых то и дело авралах, притерпливался к безнаказанной наглости уголовников, старался как-то не потерять себя. Утвердиться на линии поведения, какая бы, насколько можно, ограждала от засасывающего и растлевающего воздействия условий, толкавших на отказ от привычных понятий, норм. Лагерная обстановка диктовала: чтобы уцелеть и выжить, сделайся людоедом, умей столкнуть слабого, подкупить сильного, подладиться к блатному миру. Но как быть, если все существо твое противится? Восстает против матерщины, цинизма отношений, подлости и насилия?..