Владимир Чернов - Искушения и искусители. Притчи о великих
Победы не помню, зато помню, как приехал с войны дядя Вася. Он был высокий, тощий, гибкий, но когда разделся до пояса, чтобы я полил ему умыться, оказалось, что он весь скручен из мускулов, исполосованных шрамами, похожими на колючую проволоку. Он был красивый и страшный, как кнут. Он был разведчик.
Он в шутку взял и перевернул вверх ногами соседского деда, а потом отпустил, потому что к нашему дому собрались девчонки, они смотрели на дядю Васю, а он надел гимнастерку, на которой были ордена, и взял у мальчишек, которые притащили показать ему свои одностволки, сразу две и, вскинув их легко, как пистолеты, разнес вдребезги сушившиеся на заборе стеклянные банки, и Матрена вышла ругаясь, а он смеялся. Потом он обнял за плечи самую красивую, Тоню, и ушел с ней за реку. Они ушли далеко, через лаву, и уже скрылись в траве, но было слышно, как они смеются. А мы стояли и смотрели, как они исчезают.
Я начал думать о том, что, может быть, вот так же однажды вдруг придет еще один военный, и все сунутся в окна: не к ним ли, но он свернет к нашему дому, увидит меня, погладит по голове и скажет: «Вот я и вернулся, сын!» Я ничего не говорил об этом матери, но ночью я сжимал кулаки, чтобы сбылось, и сбылось, утром мать мне сказала, что ей снилось, будто отец вернулся, будто идет по улице и сворачивает к нашему дому.
Но он не вернулся. Вдруг начали ломать несколько домов на нашем конце, а поперек улицы легла выше крыш насыпь, на нее положили рельсы. Насыпь отгородила деревню от речки, замкнула ее от мира крепостною стеной. Внутри вдоль и поперек поехали самосвалы с глиной, и глина легла от завалинок до завалинок. К осени она стала топью. Колодцы снесли, вырыли новые, вместо срубов поставили доски, вода стала тухлой, в ней плавали кверху пузом мыши и консервные банки. Сады от домов отрезал забор, на углах его встали вышки, в них засели вооруженные люди, за забором заключенные валили яблони и строили гигант индустрии.
А над деревней засвистали паровозы. И в один из дней из-за забора выглянул сам гигант, обвел место новорожденными бессмысленными пока глазами, в ту же секунду от увиденного раздался крик его и в речку хлынули первые отходы. Купаться в ней стало нельзя, рыба куда-то ушла или сдохла. И совсем исчезла трава. Пропала под глиной, будто отродясь не бывала.
Отсутствия ее за навалом событий деревня не заметила. Пропала и пропала. Иногда только удивлялись, рассказывая захожим, — а ведь и у нас тут трава росла, вот прямо здесь, везде, ей-богу, ни у кого вокруг такой больше не было травы. Куда-то вот задевалась… Но захожие были все люди торопливые, было им не до травы, да и в самом деле, мало ли трав на свете?
Через несколько лет, как улежалась, стала глина прорастать кое-где осочкой, жесткая, бурая росла осочка, откуда только взялась. А уж пилили березы. Конец.
А за насыпью такая замечательная развивалась жизнь! Став совсем свободными, перемахивали мы крепостную стену и уходили туда, и все было просто и видно далеко. Занесло меня на старое место недавно и случайно. Увидел в самом центре гудящего, все еще ползущего вширь индустриального гиганта облачко зелени, и вспомнил вдруг, и занервничал, и засмеялся, и зашагал туда, откуда произошел, на то место, что произвело меня на Божий свет.
Там стояли кое-где дома, не тронутые за ненадобностью. Несколько берез. Они согнулись, были черны и голы. Густая зелень шла от новеньких тополей. Модные деревья, жирненькие коротышки, втыкали в небо опиленные культи и жадно зеленели.
Стоял и дедовский дом. Полуразвален, накренившись. Резная из жести труба проржавела. Петух на ней свалился набок. У забора я сел, там, где сиживал маленьким, руки на землю положил, и пальцы мои всюду коснулись травы. Боясь посмотреть, я стал ее трогать. Она редка была, низка. Я посмотрел. Это была та самая трава.
Это была та самая трава, которую вкатали в землю, растерли и наглухо завалили. Это была сумасшедшая дурная трава. Она ни черта не понимала в жизни. Она была как деревенский наш дурачок Ваня Ля-мой, который, как рано ни выйдешь из дому, — сидел всегда в несметных диких ее ордах и ел ее, эту траву. Он родился в ней, в ней жил и с нею вместе пропал.
Значит, она здесь под землей и перебивалась? Погибала в потемках, ждала часу. И, может, решила, что он настал, прошла тяжкая пора, нужно браться за дело? А может, устала ждать?
Что она собиралась делать здесь в одиночку? Опять деревню?
Я клянусь, она бы сделала, это же была ни черта не соображающая трава, она же ничего больше не знала, кроме своего дела. Но было уже известно, что остатки деревни снесут вскоре совсем. Само место забетонируют, а на бетон поставят колоссальных размеров склад. Так что жизни ей осталось совсем ничего.
Вот теперь ее больше не будет. Нигде и никогда. Как, впрочем, и детства.
(Аплодисменты. В двенадцатом ряду поднимается молодой человек в фенечках, заплатах и запорожских усах, извивая перед собою руки. Три пожилые пары из второго ряда пробираются к выходу.)
Второе соло трубы Мальчики и девочкиЯ вчера в метро это увидел и просто закачался. Делаю шаг в открывшийся полупустой вагон, облокачиваюсь о железяку и обнаруживаю, что возле меня, перед дверью же, происходит беспорядочная, беспощадная, слепая любовь. Парочку трясет на расстоянии друг от друга в метр.
Мальчик непрерывно что-то говорит, причем он, видимо, уже побывал в кое-каких таких передрягах, он несет свою чушь с видом знатока, он что-то про горы, скалы и пьянки, и то, что несет он эту чушь на пределе, понятно по скорости и непрерывности монолога, он уже пробовал и знает, что раз заговорил, останавливаться нельзя, сразу страшная эта пауза, общее очумение и — все… Все развалится. Поэтому он, чуть почувствовал, что зацепил, ведет свою рыбку без передышки, толком и не видя, что там ему попалось.
А эта самая рыбешка, рыженькая такая, большеротая, в маечке с едва наметившимися кругляшами, да там соски одни, но уж зато соски — дыбом. И она тоже ни хрена не соображает, но понимает, что ее ведут, и она хочет вестись и страшно боится, что от неправильного неловкого движения сорвется, того совсем не желая, вот ее и колотит. И она изо всех сил понимающе улыбается, и все время что-то улучшающее с собой делает, спинку поддергивает, головку вытягивает, животик втягивает, ножку то так поставит, то переставит, чтоб не потерял, чтоб заметил, что рыбка золотая. Глаза ошалевшие, ни черта не слышит, что он ей тут про пьянку в скалах, она же все время занята: не подумал ли, что дура, не заметил ли, что нескладно сшита, волосы все время норовят развиться и стать прямыми. Ну, дети!
Очень мне захотелось погладить ее по рыженьким кудряшкам и сказать — да успокойся ты, никуда он не денется. Он же токует. А мальчишку просто толкнул бы слегка под зад коленкой, чтоб преодолели они этот несчастный метр и схватились наконец друг за друга. Прямо Лопе де Вега. Три акта они где-то шляются, чем-то ненужным занимаются, чуть встретятся, в ужасе — в разные стороны, пока наконец где-то в конце четвертого, уже публика потянулась в гардероб, что-то щелкает, и вот они голубчики, оказались с глазу на глаз, как две собаки, мчавшиеся, оря друг на друга вдоль забора, и вдруг забор кончился. А! Тут их всем спектаклем, всей труппой, всем зрительным залом обступают, ненормальных этих беглецов, и толкают друг к другу, чтоб не сбежали: ну скажите же наконец-то про любовь, мать вашу так!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});