Поэтому птица в неволе поет - Майя Анджелу
Я подумала про цвета, которые терпеть не могу: охра, пюс, лаванда, бежевый, черный.
Вокруг шуршали, переминались с ноги на ногу, а потом Генри Рид произнес от имени класса речь «Быть или не быть». Он что, пропустил слова белых мимо ушей? Быть у нас не получится, так что и задаваться этим вопросом – пустая трата времени. Генри произносил слова отчетливо, звучно. Я боялась на него взглянуть. Он что, ничего не понял? Не для чернокожих «решимости природный цвет»[5] – мир считает, что у нас вообще нет ни решимости, ни разума, и не стесняется говорить об этом вслух. «Яростная судьба»? Полный бред. Когда церемония закончится, придется сказать Генри Риду пару слов. Если ему, конечно, не все равно. Не «трудность», Генри, – «тупик». «Вот в чем тупик». В цвете нашей кожи.
У Генри всегда были хорошие оценки по риторике. Голос его взмывал на крыльях надежды и падал вниз на волне предостережений. Учитель английского помог ему написать проповедь, в которую был вплетен монолог Гамлета. Быть человеком, вершителем, строителем, вождем – или инструментом, несмешной шуткой, сокрушителем хлипких поганок. Меня изумляло, что Генри способен после случившегося произнести свою речь – как будто нам дан хоть какой-то выбор.
Я слушала с закрытыми глазами, мысленно возражая после каждой фразы; потом вдруг повисла пауза – в переполненном зале она всегда говорит о том, что случилось нечто непредвиденное. Я подняла глаза и увидела, как Генри Рид, благовоспитанный, вышколенный отличник, повернулся спиной к залу, а лицом – к нам (гордым выпускникам 1940 года) и запел, почти речитативом:
Возвысим же голоса,
Пусть землю и небеса
Свободы песнь облетает…
Эти стихи сочинил Джеймс Уэлдон Джонсон. Эту музыку написал Джон Розамонда Джонсон. Это негритянский национальный гимн. Мы тоже запели по привычке.
Наши отцы и матери поднялись в затемненном зале и подхватили гимн, призывавший к действию. Учительница начальной школы вывела малышей на сцену, лютики, маргаритки и зайчики, отбивая ритм, тоже вступили, как могли:
Путь наш был каменист,
Бича мы слышали свист,
Лелея надежду, которой давно лишились,
И все же мы добрели
От дальнего края земли
Туда, куда наши отцы от века стремились.
Все знакомые мне дети выучивали эту песню одновременно с алфавитом и «Любит малышей Иисус». Но лично я раньше ее никогда не слышала. Никогда не слышала этих слов, хотя пела их тысячу раз. Никогда не думала, что они имеют ко мне какое-то отношение.
С другой стороны, слова Патрика Генри когда-то произвели на меня такое впечатление, что я в свое время вытянулась во весь рост и, затрепетав, произнесла:
– Не знаю, какой путь выберут для себя другие, но что до меня, дай мне свободу или дай мне смерть.
И вот – по сути, впервые – для меня прозвучало:
Мы прошли по путям, слез потоком омытым,
Мы прошли по стезям, кровью павших залитым.
Отзвуки песни еще не умолкли, а Генри Рид склонил голову, произнес: «Благодарю вас» и вернулся на свое место. По многим лицам катились слезы, никто их не стыдился, не утирал.
Мы снова одержали верх. Это неизменное «снова». Мы выжили. В глубинах хладно и темно, но яркое солнце вливалось нам в души. Я теперь была не просто одной из гордых выпускниц 1940 года, я была гордой представительницей прекрасной, дивной негритянской расы.
О прославленные и безвестные чернокожие поэты, сколько раз ваша воплощенная в слова боль укрепляла наш дух? Кто способен сосчитать, сколько одиноких ночей скрасили ваши песни, сколько голодных воспрянули духом, услышав ваши слова?
Если бы мы были из тех народов, что любят делиться своими тайнами, мы возводили бы монументы и совершали жертвоприношения в память наших поэтов – однако рабство излечило нас от этой слабости. Достаточно, впрочем, сказать вслух, что наше выживание всегда находилось в прямой зависимости от красноречия наших поэтов (включая сюда проповедников, музыкантов и исполнителей блюзов).
24
Ангел конфетного прилавка до меня все-таки добрался и строго взыскивал за все украденные «Милки вэйз», «Маундз», «Мистер гудбарз» и «Херши» с миндалем. Два зуба сгнили до самой десны. Боль было не унять никаким тертым аспирином или гвоздичным маслом. Помочь могло лишь одно: я от всей души молилась, чтобы мне позволили сесть под домом – пусть он рухнет мне на челюсть слева. Поскольку чернокожих дантистов в Стэмпсе не было, да и врачей, строго говоря, тоже, раньше Мамуля разбиралась с больными зубами, попросту их выдергивая (ниточку одним концом привязывали к зубу, другой она наматывала на кулак), давая обезболивающее и произнося молитвы. В данном случае ее снадобья не помогли: коронка совсем разрушилась, так что ниточку привязать было не к чему, а молитвы никто не слушал, потому что Ангел-Расчетчик не пропускал их на небеса.
Несколько дней и ночей я промучилась невыносимой болью – не просто размышляя, не прыгнуть ли мне в колодец, а всерьез рассматривая этот вариант, – и тогда Мамуля решила отвести меня к зубному врачу. Ближайший чернокожий дантист имелся в Тексаркане, в двадцати пяти милях от нас: я была убеждена, что расстанусь с жизнью задолго до того, как мы туда доберемся. Мамуля сказала, что мы пойдем к доктору Линкольну, прямо у нас, в Стэмпсе, – он поможет. Добавила, что однажды сделала ему большое одолжение.
Я знала, что одолжения она делала очень многим белым в городе. Мы с Бейли видели в ее счетных книгах, что в годы Депрессии она ссужала деньги как чернокожим, так и белым – большинство так и остались у нее в долгу. Однако имя доктора Линкольна я не припомнила, да и не слышала никогда, чтобы он лечил кого-то из чернокожих. Тем не менее Мамуля постановила, что мы к нему пойдем, и поставила греться воду, чтобы мы приняли ванну. Я отродясь не бывала у врача, поэтому Мамуля сказала мне, что после ванны (от которой мне еще и во рту полегчает) нужно будет полностью переодеться в свеженакрахмаленное и выглаженное белье. От боли ванна не помогла – и тут я поняла,