Институтки. Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц - Г. И. Ржевская
Выпуски происходили каждые три года; большой класс оставлял институт, а маленький переходил в большой таким порядком: четвертое отделение маленького класса переходило в первое — большого; пятое — во второе; шестое — в третье.
Переводов же из одного отделения в другое не существовало, так что кто куда попадал при поступлении в институт, так и должен был там сидеть все время.
Четвертое отделение считалось наилучшим отделением маленького класса, а первое — большого.
В первом, а соответственно тому и в четвертом, подготовлявшем к нему, учебная программа была обширнее, чем в остальных; награды, даваемые при выпуске, т. е. шифры и медали, сосредоточивались в первом отделении; остальные два их не получали. И вообще слава, честь и уважение всего институтского мира выпадало на долю первого отделения, а потому понятно, что для каждой вновь поступающей было важно попасть в четвертое отделение, из которого переводили в первое.
Был, правда, шанс и для учениц пятого и шестого отделений попасть в первое отделение. При переходе из маленького в большой класс пер-вsе три ученицы из этих двух отделений переводились в первое отделение, а следующие за тем три — из шестого отделения во второе — то есть повышались в ранге. Соответственно этому плохие и ленивые ученицы четвертого отделения переводились во второе и в третье, а такие же ученицы пятого — в третье, то есть понижались в ранге10.
Размещение учениц по отделениям при их поступлении в институт зависело от степени их подготовки. В этой подготовке особенно важную роль играли, разумеется, языки, и преимущественно французский. Так как я знала его хорошо, читала совершенно свободно и писала почти без ошибок, то моя экзаменаторша признала меня достойною поступить в четвертое отделение и, приведя меня обратно к директрисе, объявила ей о результате экзамена.
Директриса поздравила отца, объяснив ему все значение пресловутого четвертого отделения, и сказала, что ученицы его первые из маленьких, так [же] как ученицы первого отделения первые из больших.
После этого отец раскланялся с директрисой и простился со мной, рекомендовав мне, как это водится в подобных случаях, не скучать, вести себя хорошо и проч. Я также машинально и без слез простилась с ним и последовала все за той же пепиньеркой, которая повела меня через длинный коридор во второй этаж, а там, после новых переходов по коридорам, которые показались мне бесконечными, ввела в класс, где уже заседали мои будущие товарки за уроком чистописания.
Представив меня дежурной классной даме, пепиньерка исчезла.
Классная дама указала мне место на одной из скамеек и велела дежурной воспитаннице, обязанность которой была наблюдать за порядком, дать мне тетрадь бумаги, перо и пропись.
Куда девалась вся моя пансионская прыть и шаловливость, даже лень как рукой сняло, и с этой минуты я начала старательно и прилежно выполнять все, что мне ни приказывали: я стала хорошо учиться — и не из честолюбия, как в последующее время, когда я освоилась с институтским бытом, а просто из чувства самосохранения. Мне казалось, что за малейшую оплошность меня постигнет нечто ужасное: что именно, я и сама не могла себе ясно представить. Меня долгое время импонировали и стены, и окружающие меня люди, не только начальство и учителя, но самые воспитанницы, институтская прислуга, горничные, швейцар и даже истопник, последняя спица в институтской колеснице. Я всех их боялась и трепетала. Я чувствовала себя каким-то несчастным, ничтожным созданием, каким-то червяком, которого всякий мог раздавить, когда ему вздумается.
Это подавляющее впечатление, которое институт производил на впечатлительные натуры, было одной из его темных сторон. Слабые натуры с трудом и даже некоторым риском переносили тот внутренний переворот, какой совершался неизбежно в натуре каждого ребенка, когда он внезапно очутится, бывало, лицом к лицу с чуждым ему, да вдобавок еще таким суровым бытом. Многие платились болезнью за переживаемое потрясение; иные портились нравственно и превращались в гнусных, подленьких, заискивающих существ. Последних было, однако, немного, да и те по большей части уже вступали с дурными задатками, привитыми плохой семейной обстановкой.
В институте при нравственной и умственной муштровке, которой подвергалась личность как со стороны начальства, так и со стороны самого товарищества, и при отсутствии всякого теплого, согревающего душу ребенка элемента не существовало никаких физических наказаний и истязаний — и это было благо. Если бы к тому чувству нравственной беспомощности, которое бессознательно овладевало каждым ребенком, присоединилась физическая боль, то искалеченные нравственно существа являлись бы тогда в большинстве, а не составляли бы незначительное меньшинство, как было теперь.
Старательно выводила я в это первое утро моей институтской жизни назидательные истины, красовавшиеся на моей прописи, так что заслужила одобрение учителя, высокого, худого, черноволосого человека, с горбатым архиармянским носом и резким голосом, которым он то и дело выкрикивал: «Писать! писать! писать! Госпожа NN писать, писать, писать! писать, госпожи, писать! писать!»
Здесь позволю себе маленькое отступление.
Странное дело, как безапелляционно и почти безошибочно верно складывалось и уважение и презрение к учителям! И притом как-то разом, без всяких почти толков и совещаний. Так вот словно в воздухе пронесется какая-то струя, живительная для учителя или мертвящая, и баста! возвеличен или низведен. Я буду говорить об этом подробнее, когда коснусь характеристики наших учителей, а теперь скажу только несколько слов по поводу учителя чистописания К[истова], который первый из плеяды наших педагогов предстал передо мной11.
Ведь вот был он несколько смешной с виду человек, некрасивый (впрочем, в мое время все учителя без исключения были весьма неказисты, что, однако, нимало не вредило им во мнении учениц, о лицах их забывали или приглядывались к ним до того, что уже и не замечали, красивы они или нет)12, с странными угловатыми манерами; самый предмет его был довольно презренный в институтских глазах! Ну что такое чистописание, посудите сами! Ну какой же это в самом деле предмет?
А вот поди ж, К[истова] уважали. Никогда не позволяли себе никаких школьничеств, обидных выходок, не дерзили ему, а если