Дэвид Роскис - Страна идиша
Во главе моего списка стояли живые легенды из Вильно, знавшие моих родителей в студенческие годы. Я начал с Изи Розеншейна и перешел к доктору Александеру Либо, лихому капитану команды Маккаби по гребле; он прятался в подземном бункере и единственный из ближайшего круга моих родителей пережил войну, причем в свои почти восемьдесят лет все еще работал врачом в Тель-Авиве. Пациенты, сидевшие в его приемной, были так же стары, как он сам, и говорили на всех европейских языках, на иврите, правда, не говорили. За стаканом грейпфрутового сока, израильского напитка, без которого я уже не мог жить, Изя Розеншейн рассказал мне, что в 1944 году, когда Красная армия освободила Вильно, госпожа Либо думала только о том, покажется ли стильным ее платье женщинам в надземном мире.
Большего я ожидал от встречи с Марком Дворжецким,[352] еще одним известным виленским врачом, в то время жившим в Тель-Авиве на улице Дизенгоф.[353] Крупный мужчина с огромными черным бровями, совершенно лысый, он встретил меня у дверей квартиры, довольно прихотливо обставленной. Будучи моложе доктора Либо почти на двадцать лет, он тем не менее говорил на том же виленском идише, что и остальные бывшие партизаны, — Палевские из Нью-Йорка и Тевке (Тэд) Шерес из Монреаля, — в живой, остроумной манере.
Я принес ему свою пьесу Гинени, которую мы играли в Брандайсе, — английский оригинал и идишский перевод. В драме о потерпевшем неудачу восстании в Виленском гетто реплики от автора были слово в слово заимствованы из его эссе «Апология врача», написанном в Париже вскоре после окончания войны. «Мысли метутся, воспоминания лишают покоя», — читал он, сдвинув свои огромные брови. «Как прежде мои деды, я поднимаюсь в полночь, чтобы оплакать разрушенный Храм. Это древний обряд ночного бдения в новой форме и с новым содержанием». Он хотел узнать, как я изобразил Якоба Генса, главу юденрата,[354] и известно ли мне, что сын Зелига Калмановича,[355] Шалом Лурия,[356] обосновался в кибуце? Он ничего не спросил обо мне и не поинтересовался, каким образом юный еврей, родившийся в Канаде, так хорошо говорит на идише. Я вернул его к скорбным воспоминаниям, и этого было достаточно.
В Израиле моей тайной целью было опубликовать десятый выпуск нашего идишского студенческого журнала, Югнтруф, опираясь исключительно на местные дарования. Поделиться этими честолюбивыми литературными планами я мог лишь по одному адресу, в северной зажиточной части Тель-Авива.
Пока лифт, с трудом вмещавший троих, медленно полз на верхний этаж, я воображал себя молодым писателем из провинции, добравшимся до самой Варшавы с ивритской рукописью в руках, чтоб застыть у порога великого И.-Л. Переца. Перец встретит меня в сатиновом жилете, с трубкой или сигарой в зубах, определит, в чем моя сила — в лирической поэзии или реалистических зарисовках, и объяснит, почему мне следует перейти с иврита, на котором читают считанные тысячи, на идиш, на котором говорят миллионы.
Голос, раздавшийся внизу из переговорного устройства, мог принадлежать только Фрейдке. «Ф. Левитан» посвятил юный Авром Суцкевер свою поэму «Моя свирель-бродяга», когда они полюбили друг друга. «Что остается делать в такой час, — писал он. — О, мир мой тысяч красок, лишь складывать в котомку ветра багряную красу и в дом ее нести, как хлеб вечерний». Не было еще жены поэта с таким подходящим именем — Фрейдке, что означает «радость». Господи, как молодо она еще выглядела, с черными как смоль волосами!
В квартире, даже в полуденный зной, было прохладно и спокойно, на всех стенах висели Шагал и другие бесценные картины. Некоторые из них изображали самого Суцкевера на различных этапах его жизни: тут в очках в темной оправе, там с копной темно-русых волос над синей водолазкой. На кофейном столике в беспорядке лежали книги на идише, иврите, русском, польском, французском и немецком. С дивана, на котором мы расположились, был виден рабочий стол Суцкевера с грудами книг и папок, набитых рукописями и литературной корреспонденцией. За этим столом, воображал я, он вносил последние исправления в свою великую эпическую поэму Гегейм-штот, «Тайный город», о последних десяти евреях, живших в сточных трубах под Вильно.
На Суцкевере была клетчатая рубашка с короткими рукавами, воротничок был расстегнут. С нашей последней встречи на незабываемом праздновании Хануки в Монреале в 1963 году его волосы поредели. Его лоб теперь блестел, как адамант, и был тверже кремня.
Зачем я шел в такую даль в эту жару?
«Вайл вер эс кумт цу айх из ойле-регл» («Потому что тот, кто приходит к вам, подобен паломнику»), — хотел я сказать, ведь приход сюда означает восхождение. Но вместо этого ответил, именуя его почтительно в третьем лице: «Разве его честь не живет на самом верхнем этаже? Или даже выше?» Фрейдке, вернувшаяся в тот момент с грейпфрутовым соком в высоком стакане, встретила радостным смехом мою аллюзию на знаменитый рассказ Переца о святом хасидском ребе.
«Ах, — сказала она, — здесь у нас дом с лифтом, но как ужасно Абраша скучает по своему почтальону!» Когда они жили в квартире на третьем этаже в другом районе, подхватывает Суцкевер, почтальон обычно кричал ему с улицы на идише: «Суцкевер! Лейвик только что прислал вам рукопись!», «Суцкевер! Здесь большой конверт от Опатошу»![357]
Теперь пришла моя очередь смеяться. Я смеялся над вторжением в частную жизнь писателя. Я смеялся над хуцпе, наглостью простого еврея, выкрикивающего, как на базаре, — чтобы все слышали! — великие имена идишской литературы. Я смеялся над вольнодумством израильского почтальона, орущего на идише в ивритском городе Тель-Авиве. Действительно, идишские писатели, как правило, не скрывали от читателя свои адреса. Но сейчас, когда Перец больше не жил на Иерусалимской, 83 и Гилель Цейтлин[358] уже не разглагольствовал на Слиской, 60, в Варшаве, квартира Суцкевера оставалась единственным местом, где любая идишская рукопись еще могла обрести свой дом. Когда-нибудь, если будет на то Божья воля, и моя рукопись тоже.
Подобно почтальону, вы не могли бы прийти к Суцкеверу с пустыми руками. Обязательно принесите новости из внешнего мира, предпочтительно, новости из мира идиша. Но подойдут и вообще любые еврейские или литературные новости. Вот я и рассказал Суцкеверу о профессоре Хоне Шмеруке,[359] его родственнике со стороны жены, у которого я учился в Иерусалиме, и о том, что мне сообщали из дома. Да, моя мама и поэт Мелех Равич действительно поссорились. Откуда ты знаешь, что на сей раз это всерьез? Потому что она велела убрать бронзовый бюст Равича из нашей гостиной и унести его в подвал. Был ли я в Нью-Йорке на похоронах Уриэля Вайнрайха, чью блестящую научную карьеру в идишской лингвистике оборвала лейкемия? Нет, не был. Я даже не успел познакомиться с этим человеком, который должен был бы стать моим учителем в этой области.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});