Марк Твен - Автобиография
Так вот, в этот момент хотя внимание зала и сохранилось, но интерес на лицах сменился чем-то вроде бесснежных заморозков. Я спросил себя, в чем дело. Я не понимал. Я продолжал, но уже с трудом, и добрался до испуганного описания старателем поддельных Эмерсона, Холмса и Лонгфелло, все время надеясь – но надежда стремительно таяла, – что кто-то засмеется или хотя бы улыбнется, но никто не смеялся и не улыбался. Мне не хватало соображения все бросить и сесть на место, я еще не был привычен к публичным выступлениям, и потому продолжал тянуть дальше эту ужасную речь, и дотянул ее прямиком до конца, перед массой людей, которые словно окаменели от ужаса и отвращения. На их лицах было такое выражение, как если бы я отпускал замечания о Боге и Святой Троице – не могу мягче описать окаменелые и мертвенные лица этих людей.
Когда я сел на место, сердце у меня уже давно почти не билось. Я никогда не буду мертвее, чем был в тот момент. Я говорю сейчас как человек, который не знает положения вещей в загробном мире, но в этом я уже никогда не буду чувствовать себя таким же окаянным, как тогда. Хоуэллс, который находился около меня, постарался сказать что-то ободряющее, но только ловил ртом воздух. Да и к чему? Он понимал всю глубину катастрофы. Намерения у него были добрые, но слова застывали на устах. Атмосфера была такая, что могла бы заморозить все на свете. Если бы саламандра Бенвенуто Челлини находилась в этом помещении, она бы не выжила и не попала бы в его автобиографию. Наступила отвратительная, скандальная пауза. Царила ужасающая тишина, безжизненная тишина. Затем должен был подняться следующий оратор по списку – тут уж ничего нельзя было поделать. Это был Бишоп – Бишоп, ныне забытый, а тогда только что блеснувший перед миром весьма приятным романом, вышедшим в «Атлантик мансли», издании, которое сделало бы любой роман респектабельным и всякого автора заслуживающим внимания. В этом случае сам роман, без посторонней помощи, был признан заслуживающим уважения. Бишоп пользовался тогда расположением публики и был предметом повышенного интереса, поэтому в воздухе витало что-то вроде национального предвкушения. Можно сказать, что наши американские народные массы, от штата Мэн до Техаса и от Аляски до Флориды, привстали, задержав дыхание, полуоткрыв уста, с руками, изготовившимися аплодировать, в ожидании, когда Бишоп поднимется по этому торжественному поводу и впервые выступит на публике. И именно в этих пагубных условиях он поднялся, чтобы оправдать, как говорит простонародье. Я выступал до этого несколько раз, и именно по этой причине был способен продолжать, не умерев тут же, на месте, как мне следовало бы сделать, – но у Бишопа не было опыта. Он предстал перед лицом всех этих божеств и перед лицом других людей, тех незнакомцев – вообще перед лицом человеческих существ, – чтобы впервые в жизни произнести речь. Нет сомнения, что она была хорошо уложена в его памяти, нет сомнения, что она была свежей и готовой к употреблению до тех пор, пока не выступил я. Я полагаю, что после этого и под удушающей пеленой той безотрадной тишины она начала улетучиваться у него из головы, словно отрывающиеся клочья тумана, и вот уже никакого тумана больше нет. Он не мог продолжать – он долго не продержался. После первой фразы прозвучало не так много новых, прежде чем он начал спотыкаться, и сбиваться, и терять самообладание, и запинаться, и вихлять, и, наконец, обмяк безвольной и бесформенной грудой.
Что ж, программа выступлений по торжественному случаю была, вероятно, выполнена не более чем на треть, но на том она и закончилась. Никто больше не встал и не выступил. У следующего человека не хватило силы подняться, и все выглядели такими ошеломленными, такими оцепенелыми, такими парализованными, что не было никакой возможности кому-то что-то сделать или хотя бы попытаться. Ничто не могло продолжаться в такой атмосфере. Хоуэллс скорбно и без слов пробрался к нам с Бишопом и помог выйти из зала. Это было очень любезно с его стороны – он был весьма великодушен. Он неверной походкой отбуксировал нас подальше, в какую-то комнату в том же здании, и мы там сели. Я сейчас не помню в точности свою реплику, но помню ее суть. Это было высказывание такого рода, какое произносится, когда вы знаете, что в вашем случае ничто в мире помочь не может. Но Хоуэллс был честен – он был вынужден произнести те душераздирающие слова. Он сказал, что от этой катастрофы, от этого кораблекрушения, от этого катаклизма нет спасения, что это самая гибельная вещь, какая когда-либо случалась в чьей-либо биографии, а затем добавил, обращаясь ко мне: «Это для вас – а подумайте, какую услугу вы оказали Бишопу. Вы пострадали изрядно, но заслужили свое наказание. Вы сами совершили это преступление, и заслуживаете всего, что за этим последует. Но рядом с вами ни в чем не повинный человек. Бишоп в жизни не причинил вам никакого зла, а посмотрите, что вы с ним сделали. Он уже никогда не сможет вновь ходить с высоко поднятой головой. Мир никогда не посмотрит на Бишопа как на живого человека. Он труп».
Такова история этого эпизода двадцативосьмилетней давности, после которого я умирал со стыда в течение первого года или двух всякий раз, как он приходил мне на память.
И вот теперь я беру в руки эту речь и изучаю ее. Как я уже сказал, она пришла мне по почте сегодня утром из Бостона. Я прочел ее дважды, и если только я не идиот, в ней нет ни единого изъяна, от первого слова и до последнего. Она вполне качественна. Она умна и изящна, она насыщена юмором. В ней нигде нет намека на грубость или вульгарность. Что было не так с той аудиторией? Поразительно, невероятно, что они не покатывались от хохота, и эти божества – громче всех. Может, причина была во мне? Может, я утратил мужество, когда увидел прямо перед собой тех великих людей, которых собирался описывать в такой странной манере? Если дело в этом, если я выказал нерешительность, это может объяснять провал, ибо невозможно успешно смешить, если показываешь, что боишься этого. Что ж, я не могу этого объяснить, но если бы сейчас передо мной, на сцене «Карнеги-холла», вновь оказались те любимые и почитаемые бессмертные литературные боги, я бы взял ту же самую старую речь, произнес бы ее, слово в слово, и растопил их лед, так что они бы растеклись по всей сцене. О, изъян, вероятно, был во мне, а отнюдь не в речи.
Весь Бостон содрогался несколько дней. Все увеселения, все торжества прекратились, даже похороны проходили без вдохновения. Никогда прежде Бостон не переживал столь ужасного времени. Даже Бостонская бойня[93] не произвела подобного эффекта, даже происшествие с Энтони Бернсом[94] и никакое праздничное мероприятие в бостонской истории. Но я рад, что та леди упомянула мою тогдашнюю речь, о которой, полагаю, я никогда бы не вспомнил сам, ибо сейчас я собираюсь провести ее проверочное испытание и выяснить, был ли виноват Бостон или я сам в то тяжелое время погребения мистера Бишопа. Следующим летом я спущусь с Нью-Гемпширских гор с этим старинным, переписанным на машинке текстом, предстану перед многочисленными интеллектуалами Бостона – «Клубом XX век» – и, не поясняя, что это такое, выложу эти старинные факты перед непредвзятым жюри, прочтя им эту самую речь, и посмотрю, каков будет результат. Если они не засмеются и не восхитятся, я прямо там же совершу самоубийство. По мне, то место не хуже любого другого, и время тоже вполне подойдет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});