Ольга Матич - Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи
Разумеется, книги ее дяди тоже изобилуют мамиными суждениями («талантливо», «неудачно», «узнаю голос дяди Васи») и пояснениями; думаю, что они обращены ко мне и таким образом устанавливают своего рода связь времен и поколений. Некоторые детали напоминают ей о прошлом, о людях, которых она знала (например, о Михаиле Терещенко[204]: «Папин „приятель“, наша горничная была в него влюблена»), или предметах быта, например о лепешках Вальда: «Д. Вася и мама всегда ели Вальду от кашля! Жаль, что у меня их нет, – я бы перестала кашлять». В «Днях»: «Керенский у д. Васи вышел о. ярко»; о словах «Увы – этот зверь был… Его Величество, русский народ»: «Народ был не только зверь, но и вечно забитый, угнетенный богатыми»; о самокритике: «Это Вы, дядя Вася, молодец! Но России от этого не легче»; о Ленине: «Вряд ли дядя Вася читал Ленина» (видимо, она имела в виду, что Ленина ему вписали); о «Письмах русским эмигрантам»: «Почему дядя Вася не умер раньше!» В «Годах»: «Это не его слова»; в «Двадцатом годе» (о грядущем властителе, совмещающем «красные и белые» черты): «Чепуха, утопия, скучно».
Мама была, что называется, активным читателем. Это мне в ней всегда нравилось; теперь, читая ее заметки на полях книг, я слышу ее голос. Однако жаль, что она не перенесла свою активность на сочинение статей и воспоминаний. Она хорошо понимала поэзию: Николай Моршен любил обсуждать с нею свои стихи (некоторые он ей первой давал прочесть), а я, когда писала диссертацию, – стихи Зинаиды Гиппиус. По моему совету она прочла «Это я – Эдичка» Эдуарда Лимонова. «Гнусно, но талантливо» – таково было ее суждение. Хотя Лимонов и жил одно время в Монтерее, мать с ним не познакомилась, а то бы она и ему высказала свое мнение. «Школу для дураков» Соколова, однако, она оценила, а он оценил ее русский язык: «Замечательно сохранился русский язык у мамы твоей – чистейшие интонации»[205].
* * *Родители очень любили друг друга; свои чувства они иногда выражали в трогательных записках. Вот мамина записка 1990-х годов: «Мое любовное письмо к тебе – я не могла заснуть оттого, что исходила любовью к тебе. Грызу, грызу за зевоту, за „ручки“, за остроты – а вместе с тем я тебя, Боречка, так люблю и твои ручки тоже! Твоя бзиковатая Таня»[206]. Когда отец стал по-старчески повторяться, мать писала мне: «Грустно, что папы такого, как прежде, нет – и это изменить нельзя. Главное, чтобы он это не вполне сознавал. Тогда будет меньше страдать, но я не всегда помню это. Молюсь, чтобы быть добрее. Лучше побольше молчать… невесело это, но лучше, чем быть вдовой, как многие наши дамы».
Мама спокойно умерла в 1995 году в возрасте восьмидесяти девяти лет. Я как раз собиралась к ней приехать, но жизнь распорядилась иначе. При маме была Наташа Торбина, поселившаяся у нее после смерти отца; они друг друга полюбили. Она беженка из Советского Союза, где у нее была тяжелая жизнь: расстрел отца, ссылка, детство с матерью в Игарке, работа в шахтах Норильска, переезд в Москву с дочерью, родившейся на дальнем Севере, и ее воспитание в одиночку. Мы с Наташей, живущей в Бостоне уже много лет, поддерживаем отношения. Она любит вспоминать маму, как она не давала ей курить в доме, а в те дни, когда ей курить не хотелось, наоборот, ее уговаривала.
Борис Арсеньевич Павлов, или Мой отец
В папиных детских воспоминаниях всегда фигурировал Торжок. В этом маленьком древнем городе, где отец обычно проводил лето, родились и поженились его родители. Папа гордился его историей, и в его рассказах о Торжке неизменно звучали идиллические ноты. «В моих сентиментальных воспоминаниях детства, – писал отец, – Торжок сохранился как олицетворение старой, патриархальной, ушедшей навсегда России». Мы с братом и мамой иногда подтрунивали над его неизбывной привязанностью к родному городу. В 1987 году на его восьмидесятилетие я организовала поездку в Торжок, который он в последний раз видел в начале 1919 года. Хотя время было уже перестроечное, город был закрыт для иностранных туристов – и нам пришлось получать специальное разрешение. Нас сопровождала экскурсовод из Интуриста – без нее въезд в Торжок был запрещен.
У меня создалось впечатление, что мы были едва ли не первыми иностранцами в Торжке. Накануне, в Твери, где мы остановились и где отец родился, за соседним столом в ресторане сидели люди, обсуждавшие приезд белых эмигрантов в Торжок. Совпадение меня насторожило, но потом выяснилось, что это киношники, приехавшие снимать фильм. На следующий день в Торжке я их видела с камерами – из таких случайностей и состоит память: мы чаще всего запоминаем именно их, потому что они нарушают обыденность, которая запоминается плохо.
Торжок оказался и в самом деле очень красивым городом. Папа радовался, что мы с братом, который ездил с нами, оценили его живописность и сохранившиеся приметы старины. Хотя отец не был в Торжке почти семьдесят лет, он его хорошо помнил и водил нас по нему, как настоящий экскурсовод. Над городом возвышалась деревянная Вознесенская церковь XVII – XVIII веков. В Борисоглебском монастыре, основанном в XI веке, по-прежнему стояли тюремные вышки – в 1925 году монастырь стал тюрьмой строгого режима и просуществовал в этом качестве около пятидесяти лет. Папа же помнил его действующим монастырем – по праздникам он приходил в него с бабушкой. На набережной Тверцы он узнал дом, до революции принадлежавший купцам Пылиным, родственникам по материнской линии. В списке жильцов действительно обнаружилась фамилия Пылин, и после долгих уговоров папа согласился постучаться в указанную там квартиру. Как единственный член семьи, который эмигрировал, он боялся своим появлением создать родственникам неприятности.
В той квартире жила старая женщина из рода Пылиных. Можно себе представить, как ее удивил – а может быть, и испугал – этот неожиданный визит. Она дала нам адрес папиной племянницы Людмилы, дочери его младшей сестры Сони, которую отец в детстве очень любил. Дверь открыла жгучая брюнетка лет пятидесяти. Это и была Людмила. Она буквально онемела, услышав, что перед ней стоит ее родной дядя, приехавший с детьми из Америки. Быстро оправившись, Людмила пригласила нас войти и стала называть папу «дядей Борей» (это при сопровождавшем нас гиде из «Интуриста»). Она рассказала, что ее мать умерла двумя годами ранее и что она с большой нежностью вспоминала о брате. После войны она даже пыталась найти его через Красный Крест. Папа, однако, своей семьи не разыскивал, хотя после 1956 года мог попытаться это сделать. Как многие старые эмигранты, он боялся скомпрометировать родственников.
За то короткое время, что мы провели у Людмилы, она рассказала нам историю папиных сестер и брата, в которой были предсказуемые лакуны. Например, она ничего не знала о том, что старшая сестра и младший брат с мачехой в конце Гражданской войны были во врангелевском Крыму, где папа, уже состоя в Добровольческой армии, с ними общался. О том, что дед женился второй раз, Люда услышала впервые – несмотря на то что ее мать, конечно, это знала. На вопросы папы о судьбе его отца у нее не было ответа, скорее всего, потому, что какие-то куски семейной памяти подверглись забвению в сталинскую эпоху. В письмах отцу в 1920-е годы сестра писала, что отец умер и что семья получила его вещи «оттуда», где он жил. Папа думал, что его расстреляли большевики, но я, к сожалению, не удосужилась вовремя спросить, почему он пришел к такому заключению. Можно было задать нужные вопросы, но время ушло. Сознание запоздалости является лейтмотивом моей книги.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});