Ольга Матич - Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи
Мамины студенты ее любили; лучших из них она часто приглашала к нам в гости, и отец учил их пить водку. Она много раз говорила, что солдаты способнее к русскому языку, чем офицеры, хотя те, как правило, интеллигентнее. Некоторые из этих солдат потом становились профессорами русского языка и литературы; в военных школах начали свои славистские карьеры мой первый муж Александр Альбин (Альбианич) и Роберт Хьюз, мой старший коллега в Беркли. Как и Владимир Марков, Боб писал диссертацию у Г. П. Струве, часто приезжавшего к нам в Монтерей навестить моего деда. Когда дед умер, Струве приезжал к маме, с которой был знаком еще в России.
Круг общения первой эмиграции в 1950-е годы несколько расширился – в него начали входить представители второй волны. Правда, не все «старые» принимали «новых» в свое общество, называя вторую эмиграцию «советской» и глядя на нее свысока, а «новым» «старые» с их зачастую монархическим взглядом на прошлое и классовыми претензиями казались немного смешными. Мои родители в этом отношении были другими.
Монтерейская колония предоставляла богатый материал для социологического анализа всех трех волн: в конце 1970-х в школе появились люди из третьей волны, в основном еврейской. Мать не любила тех ее представителей, в которых чувствовалась русофобия: на нее она отвечала антисемитизмом. К тому же она плохо понимала современный иронический стиль советской интеллигенции. Помню, как она обиделась на иронические слова одного из них: русская нация, мол, состоит из помеси немцев с татарами. Однако знакомые из третьей волны у мамы были – особенно ей нравились ленинградский художник Гарик Элинсон и его жена Люся – оттого, помимо прочего, что Элинсон был «хорошо воспитан»; неблаговоспитанность она отмечала всегда. В этом мать была вполне «конвенциональной».
* * *Несмотря на вполне благоустроенную жизнь, мамины неврозы ее не отпустили. Главным объектом ее волнений стал Миша со своим хроническим насморком. Под конец жизни если мама меня не находила дома (когда я жила в Лос-Анджелесе), она обзванивала моих знакомых, чтобы узнать что со мной. Последние десятилетия мать страдала от сердечных приступов на психосоматической почве – от сильного волнения она начинала задыхаться, из-за чего часто попадала в больницу, где у нее брали все нужные анализы, но сердечных нарушений не находили, а смерть отца, как уже было сказано, привела к истерическому неврозу нижних конечностей – тому, что Фрейд назвал «истерическим параличом».
Хотя мама и была увлечена преподаванием, у нее не было интеллектуального, творческого занятия, которое позволило бы ей сублимировать тревоги и навязчивые идеи, особенно после выхода на пенсию. Она хорошо писала, могла, невзирая на все детские перипетии, похвастаться прекрасной памятью, развитым вкусом, умела подмечать нетривиальные детали – все, что нужно, чтобы писать воспоминания. Но она ограничивалась письмами в редакции эмигрантских газет в защиту своих родственников и семейного «Киевлянина» – например, когда его называли «погромным листком»[201]. Она переписывалась с интересными людьми, в том числе с Солженицыным, которому сообщала свои замечания по поводу изображения им ее родственников и знакомых. В одном из писем к ней он благодарит ее и сожалеет, что она ему не написала раньше – о том, «что В. В. был уже лысоват, и утомленный взор (отчасти его я дал), и почему именно он не был на похоронах Столыпина. Сам же я Василия Витальевича видел дважды, в Москве и во Владимире, и мы с ним каждый раз проговорили по несколько часов, он был и за 90 лет очарователен». Сильнее всего мать задел образ Шульгина, сложившийся в связи с отречением Николая II. Вот как Солженицын описал его внутренний диалог в «Красном колесе»: «Это не только станет достоянием твоих внуков, не только твои знакомые еще много лет будут расспрашивать, но войдет в учебники, хрестоматии, изобразится в рисунках, как во все великие революции». На ее слова, что дядю мало волновала его репутация, он ответил: «Тут я промахнулся. Если когда буду переиздавать – попробую все это исправить»[202].
Мать скорее разделяла политическую позицию Солженицына, чем Андрея Синявского, но стилистически ей больше нравился последний, да и его склад ума был ей ближе. Книги, которые были ей по-настоящему по душе, изобилуют пометами «про» и «контра»: ее мысль часто работала таким образом. Одна из этих книг – «„Опавшие листья“ В. В. Розанова» Синявского.
Розанов был маме близок своей парадоксальностью: «Розанов самый странный, наивный, но и глубокий, противоречивый и цельный, „неаппетитный“ и чисто русский писатель»; «Он как бы своим стилем реабилитирует стиль Синявского – „Россия сука“!» (это высказывание мать возмутило). На полях читаешь: «хорошо», «правильно», «тонкий литературный прием», «потрясающе», «здорово занимательно пишет. Ай да Синявский!!» – или: «преувеличение», «чепуха», «чепушисто». По поводу цитаты из Розанова («Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)»): «Да, да, да». Еще: «Умен ли Розанов, не знаю». Синявский: «Розанов позволял себе – что никто не позволял: быть одновременно почти что „черносотенцем“ и почти что „революционером“, „антисемитом“ и „филосемитом“, „христианином“ и „антихристианином“». Замечание Т. Павловой: «Очень правильно, Синявский, но это типично для русских»; эти свойства Розанова ей были понятны. И в конце: «Вы сами вроде Розанова – противоречив: то гнусен, то утонченно и увлекательно талантлив! И я не знаю: Вы за Христа или против»[203].
Еще по поводу замечаний Синявского о полемике Розанова с П. Б. Струве – о том, что Струве был «корректным» человеком и ученым, мыслящим строго научно и объективно: «Меньше всего в Струве было корректности. В личной жизни был иногда именно жалок, смешон, бестолков предельно. Напоминал нем<ецкого> рассеянного профессора. Был именно во вкусе Розанова: рассеян и в то же время сосредоточен. Нет, Струве был очень резок и горяч. Думаю, что Р. его мало знал». Когда текст вызывал в матери сильные чувства, она вступала с ним в диалог по методу Розанова. (В «Людях лунного света» он использовал диалогический метод: полемизируя с чужим словом, он сопровождал выдержки из чужих текстов своими примечаниями, которые располагал под типографской чертой.)
Разумеется, книги ее дяди тоже изобилуют мамиными суждениями («талантливо», «неудачно», «узнаю голос дяди Васи») и пояснениями; думаю, что они обращены ко мне и таким образом устанавливают своего рода связь времен и поколений. Некоторые детали напоминают ей о прошлом, о людях, которых она знала (например, о Михаиле Терещенко[204]: «Папин „приятель“, наша горничная была в него влюблена»), или предметах быта, например о лепешках Вальда: «Д. Вася и мама всегда ели Вальду от кашля! Жаль, что у меня их нет, – я бы перестала кашлять». В «Днях»: «Керенский у д. Васи вышел о. ярко»; о словах «Увы – этот зверь был… Его Величество, русский народ»: «Народ был не только зверь, но и вечно забитый, угнетенный богатыми»; о самокритике: «Это Вы, дядя Вася, молодец! Но России от этого не легче»; о Ленине: «Вряд ли дядя Вася читал Ленина» (видимо, она имела в виду, что Ленина ему вписали); о «Письмах русским эмигрантам»: «Почему дядя Вася не умер раньше!» В «Годах»: «Это не его слова»; в «Двадцатом годе» (о грядущем властителе, совмещающем «красные и белые» черты): «Чепуха, утопия, скучно».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});