Михаил Гершензон - Избранное. Молодая Россия
В этом письме Грановский говорит о двух вещах, которые не следует смешивать: о своих интимных верованиях и своих научных взглядах. Верования свои он и не пытается оправдать или доказать: он прямо заявляет, что они – плод его личного опыта, что они нужны ему, как опора в трудной жизни. Защищает же он только научный скептицизм, основанный на убеждении в относительности и сменяемости добываемых человеком истин. Очевидно, что о причинной связи между его верой и этим скептицизмом нельзя говорить: скептицизм ведет только к отрицанию догматизма и к терпимости, но сам по себе не может порождать положительных верований; он не сеет их семена в душе: он лишь облегчает их рост и упрочение.
К приведенному сейчас письму Герцен сделал такую приписку: «Может, я и в самом деле ошибся с aus einem Gusse, но я, впрочем, не в тех границах употребил это слово, в которых принял Грановский. Дело в том, что он нашел занятие вполне поглощающее, единое, сообразнейшее душе, и глубоко, отчетливо, прекрасно идет по этой дороге. Что касается до обвинения в романтизме – primo это не обвинение, а secundo повтори сам, что ты пишешь о Фролове[104]. Чту за дело, как и почему какие-то элементы взошли в жизнь: речь идет о том, каков человек есть и побеждено ли им внешнее»{119}.
Именно так стоит здесь этот вопрос для нас.
VI
Мировоззрение Грановского, рано сосредоточившегося на одной специальной отрасли знания, в своих основных чертах уже окончательно сложилось к 1842 году, когда началась его дружба с Герценом. Последний как раз в это время вступал в последний период своего развития: именно на ближайшие четыре года приходится его знакомство с Фейербахом, изучение Гегеля, решение вопроса об отношении логики к бытию, занятия естественными науками и выход из метафизики к реализму положительной науки. Развитие всякого мыслящего человека сводится к тому, чтобы найти себя в сознании, то есть чтобы выработать себе или отыскать готовыми те сознательные формулы, в которых наиболее полно воплотились бы инстинктивные, врожденные наклонности его духа. В Герцене этот процесс нахождения себя совершился как раз в период 1842—46 гг. В эти годы, когда были написаны статьи о дилетантизме и науке, «Письма об изучении природы», «Крупов» и «По поводу одной драмы»{120}, окончательно сложились его нравственно-философские воззрения, в существе оставшиеся неизменными до конца его жизни. Таким образом, те элементы разногласия, которые в начале дружбы, по крайней мере, со стороны Герцена, находились еще в зародыше, к концу этого периода должны были выступить наружу с полной ясностью.
Они не могли не выйти наружу еще и потому, что этого требовал самый характер умственной жизни того круга людей, к которому принадлежали Грановский и Герцен. «Еще бы у нас было неминуемое дело, – говорит Герцен, – которое бы нас совершенно поглощало; а то ведь собственно вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганды наших убеждений… какие же могли быть уступки на этом поле?»{121} В дневнике он часто возвращается к этой теме, без всякого отношения к своим спорам с Грановским. Он ясно видел, что глубокий, нравственный разрыв с существующим, со всей действительной жизнью, неизбежно должен вести к идиосинкразиям, капризам, нетерпимости: «возможность внутренняя и невозможность внешняя превращает силы в яд, отравляющий жизнь; они загнивают в организме, бродят и разлагаются, отсюда взгляд гнева и желчи, односторонность в самом мышлении»{122}.
Следовательно, уступок не могло быть и по существу дела, и по болезненно-чуткой настроенности обеих сторон. В особенности уступить не мог Герцен. В назревшей размолвке почин неизбежно должен был исходить от него. Не говоря уже о разнице натур – созерцательной и терпимой натуры Грановского, активной и задорной Герцена, – важно было то, что Грановский отстаивал традиционное воззрение, тогда как Герцен являлся неофитом учения юного, только что выступившего на завоевание и опьяненного своими первыми победами. Это боевое настроение очень сильно сказывается в дневнике Герцена, начиная с 1844 года. Ум от природы преимущественно критический, глубоко-враждебный духу авторитета и всякой туманности мышления, Герцен рано стал, по меткому выражению Анненкова, «неутомимым следователем по части пороков мышления, промахов развития, несообразности действий с их поводами»{123}. Новое, реально-научное направление, которому он отдался теперь, должно было сильно обострить в нем это отвращение к традиционным верованиям, освящаемым общим молчанием, ко всяким непроверенным истинам, и естественно, что борьба против того, что казалось ему ленью или произволом мысли, получила для него в этот период характер священного долга, в осуществлении которого не может быть никаких уступок. Уже в декабре 1844 года, то есть за полтора года до размолвки, он записал в своем дневнике: «Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена»{124}. В этой зависти к силе Робеспьера, писал он позднее, уже дремали зачатки злых споров 1846 года. Разрыв действительно стал неизбежным.
В XXXII главе «Былого и Дум» Герцен подробно рассказал историю этого «теоретического разрыва» между ним и Огаревым, с одной стороны, Грановским – с другой; его рассказ пополняется воспоминаниями Анненкова, Панаева и Т. А. Астраковой (в записках Т. П. Пассек){125}. Разрыв обнаружился летом 1846 года, когда все трое – и Грановский, и Герцен, и только что вернувшийся в Россию после нескольких лет заграничного скитания Огарев – жили на даче в Соколове под Москвою; но он назревал уже года два или больше, как можно видеть и из приведенного выше письма. Герцен рассказывает, что еще прежде, чем им самим стал ясен их раздор, его заметило молодое поколение, совершенно проникнутое реалистическими воззрениями, зачитывавшееся его «Дилетантизмом в науке» и «Письмами об изучении природы», считавшее его и Белинского представителями своих философских мнений и, при всей своей любви к Грановскому, уже начинавшее восставать против его «романтизма». В тиши деревенской жизни, при близости ежедневного общения, разногласие должно было выйти наружу. Оно было слишком существенно, слишком задевало жизненный нерв каждого из участвующих, чтобы даже та горячая любовь, которою они были связаны, могла предотвратить раскол. Каждый теоретический разговор неизбежно приводил к тем же основным вопросам мировоззрения, споры становились все чаще. «Огарев, не видевший меня года четыре, – говорит Герцен, – был совершенно в том направлении, как я. Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе»{126}. Грановский, по-видимому, держался оборонительно и старался избегнуть резкого разрыва; почин решающего спора принадлежал Герцену. Он рассказывает, что однажды этим летом, когда разговор опять коснулся щекотливого пункта, он заметил, «что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кое-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи»{127}.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});