Михаил Гершензон - Избранное. Молодая Россия
V
Итак, несомненно, что из троих друзей Огарев созерцал наиболее беспристрастно, наименее отуманенным взглядом. Он приближался к гегелевскому типу разумного человека, который спокойно признает, что 2×2 = 4, не негодуя на то, что не 3, и не оскорбляясь тем, что не 5. Герцен близко подходил к нему в этом смысле: страх будущего не мешал ему ясно видеть в настоящем. Иное дело Грановский. «Романтизм», крепко коренившийся в его натуре и делавший его вечным данником прошлого, был глубоко враждебен реалистическому взгляду на мир. Огарев, столько же раз терпевший крушение и так много похоронивший в волнах, все же чувствовал себя легко и привольно в открытом море действительности; смело плавал в нем и Герцен, хотя и предвидя бури, – Грановскому он внушало ужас; он не мог забыть, что оно поглотило столько дорогих ему существ, и искал тихую пристань.
Такою тихой пристанью и было его мировоззрение, основанное на пристрастных, но полных неслабеющей любви воспоминаниях, на односторонних, но чарующих своей задушевностью верованиях. Ему было не по себе в том новом мире, который открывали тогда естественные науки, – в мире, где царит железный закон детерминизма. Герцен и Огарев ликуя приняли от Фейербаха благую весть освобождения: он дал им мужество признать за фантастически-освещенный туман те грозные утесы, «о которые бились – от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля – все дерзавшие думать»{109}. Живое чутье действительности помогло им освободиться от догмата о приоритете логики над природой, затем в мучительных поисках выхода из дуализма идеи и бытия они доработались до сознания необходимости прежде всего постигнуть бытие в нем самом. Отсюда их страстное увлечение в 1843–1846 гг. естественными науками. В конечном итоге их занимала больше всего социальная жизнь, следовательно, история, и вот оба они одновременно приходят к сознанию, что история должна быть основана на антропологии, антропология, в свою очередь, – на физиологии, физиология – на химии; в начале 1845 г. Огарев, сообщая Герцену о курсе антропологии, открытом в Париже Огюстом Контом, и о занятиях Боткина и Фролова естественными науками, с торжеством указывал на то, что новое, положительно-научное воззрение, усвоенное ими обоими, с каждым днем становится все более общим в Европе, что всюду возникает интерес к антропологии, науке о конкретном человеке{110}. Это было действительное освобождение от всякой предвзятой точки зрения, как от спиритуализма, так и от материализма. Они нашли выход из двойственности логики и природы: вещество – такая же абстракция вниз, как логика – абстракция вверх; в конкретной действительности нет собственно ни того, ни другой, а есть их взаимодействие, есть процесс. И они ставят себе задачей беспристрастно изучать этот процесс, не отступая перед крайними выводами изучения; положительная наука не убьет в них идеализма, но даст ему твердую основу, введет его в русло и устремит к реально-практической цели.
Дух времени не миновал и Грановского. Мы видели: наравне с Герценом и Огаревым он признал господствующий в истории детерминизм, «закон или, лучше, необходимость»; он полагает, что ясное знание законов, определяющих движение исторических событий, может быть достигнуто лишь путем внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии, и потому считает географию и антропологию основами истории. Но на этих теоретических предпосылках он и останавливается, а из тесных рамок детерминизма одним прыжком неожиданно выходит в безграничную область субъективной теологии. «Необходимость», царящая в истории, оказывается целью исторического движения{111}; она – не что иное, как «нравственный закон, в осуществлении которого состоит конечная цель человечества на земле». Отсюда развивается у него целая система исторического оптимизма, вера в божественную связь, охватывающую всю жизнь человечества; в исторический процесс вносится трансцендентальная целесообразность, идущая совершенно вразрез с детерминизмом, и стремление провести эту точку зрения при изучении событий заставляет Грановского сплошь и рядом лихо обходить неразложимые этой целесообразностью глыбы фактов, либо отделываться от них фразой. Когда Огарев в 1845 году прочитал в одной немецкой брошюре меткую критику старого учения о давлении воздушного столба, он писал Герцену: «Автор провел ясно всю негативную половину своей брошюры, но для объяснения явлений иным образом прибегнул к natura abhorret vacuum (природа боится пустоты), и тут мне стало тошно. Все мистическое сделалось мне неимоверно противно, и я не могу без отвращения видеть предположения чисто-нравственного качества в природе, как abhorret»{112}. А не задолго перед тем, летом 1844 года, по поводу открытия астрономами пятна на солнечном диске и предсказания Герцена о возможности в будущем такого переворота в солнечной системе, который бесследно сметет всю земную жизнь, Грановский писал жене: «Великий астроном, уверяющий тебя, что пятна на солнце произвели холодное лето и знаменуют переворот в солнечной системе, бессовестно пользуется правом математиков пороть дичь и не знать истории. Это явление повторялось тысячу раз, и каждый раз математики и чернь объясняли его по-своему и выводили страшные заключения… Но пусть будет так, как они говорят. Пусть погаснет это солнце и охладеет эта земля, дух будет продолжать начатую им здесь работу где-нибудь в другом месте. Какая китайская нелепость в предположении, что вся жизнь духа связана с органическою жизнью нашей планеты исключительно, какая хула на разум, какое отрицание всякой разумной цели в бытии космоса заключается в этой вере в силу слепого, глупого случая, который, черт знает для чего, вздумал запачкать солнце!»{113} Разумная цель в бытии космоса – это был такой «антропоморфизм des Allgemeine[99] (говоря языком того времени), и в сравнении с которым abhorret автора брошюры об атмосферном давлении представлялось еще довольно безобидной вещью.
Позднее Герцен писал о Грановском, что из него никогда не вышел бы человек чистого мышления, ни строгий естествоиспытатель: он не выдержал бы ни бесстрастную нелицеприятность логики, ни бесстрастную объективность природы{114}. Действительно, он был лишен той внутренней силы, которая позволяет человеку смотреть в лицо Медузы, не каменея; он должен был отвернуться от зрелища иррациональности природы и еще более ужасного зрелища антиномий исторического процесса. Чтобы не потеряться в хаотическом волнении конкретной действительности, ему нужны были опоры и загородки. Такою внешней опорой и была его вера в нравственную цель истории, такой загородкой – его вера в jensseit[100]– Он сам свидетельствует о том, что религиозные чувства были внушены ему в детстве матерью, потом ослаблены печально проведенной юностью и снова воскрешены влиянием жены. Их укрепил в нем более ряд тяжких потерь, понесенных им, одна вслед за другой, начиная с 1840 года: в этом году умер Станкевич, вскоре затем Е. П. Фролова, имевшая сильное влияние на Грановского и связанная с ним теплой дружбой, летом 1842 года умерла старшая из нежно-любимых им сестер, в том же году последовала за ней младшая, в 1843 умер брат. Он никогда не примирился с их потерей, они «ежедневно умирали для него снова», и единственным утешением оставалась ему надежда на свидание с ними за гробом. «Не будь же грустна, моя Лиза. Есть другая жизнь, без разлуки»{115}, писал он однажды жене. Герцен и Огарев в юности и вплоть до конца 30-х годов также отличались глубокой религиозностью; но уже в 1842 году вот что писал в своем дневнике Герцен по поводу смерти Вадима Пассека: «Тайна, и грозная. Сашная тайна! А как наглазно видно тут, что jenseits – мечта… «Мы увидимся, скоро увидимся», говорила жена (Пассека); теплое, облегчающее верование, мое последнее верование, за которое я держался всеми силами. Нет, и тебя я принес в жертву истине! А горько с тобою расставаться было, романтическое упование новой жизни»{116}. Расстался с ним, только несколько позднее, и Огарев – и, кажется, трудно ярче обнаружить разницу двух натур: одной, всецело опирающейся на самое себя, и другой, ищущей вне себя опоры, чем это сделал Огарев в следующих строках, обращенных к Грановскому (1845 г.): «Скорбь об утрате близких должна остаться глубоко, скорбью всей жизни; от этого-то я и ненавижу утешения посредством jenseits. Они мешают скорби, они облегчают чувство утраты, они – трусость пред страданием»{117}.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});