Анатолий Гладилин - Улица генералов: Попытка мемуаров
Из десятитомного собрания сочинений Катаева моя фамилия исчезла. Я все понял. Я ведь тоже в Москве был в шкуре советского писателя. Если писателю ставят условие: или снимите фамилию, или не будет полного собрания, — то выбора нет.
Катаев бы написал, после отступа и с новой строчки:
«Кому это сейчас интересно?»
Тогда интересно вот что. Опубликованный в «Новом мире» «Алмазный мой венец» вызвал, мягко говоря, недовольство прогрессивной российской интеллигенции. До Парижа доходили слухи: Москва возмущена! Как посмел благополучный Катаев поставить себя рядом с мучеником Мандельштамом, почему в своей книге так запанибратски общается с великими Пастернаком, Маяковским, Есениным, Булгаковым?! В советской прессе появились ядовито-кислые рецензии. Парадокс: классика отечественной литературы защищала только «Свобода» в лице вашего покорного слуги. Я доказывал, что Катаев вспоминает о своей молодости, а в его молодости существовала другая «табель о рангах». Это был один литературный круг, со сложными взаимоотношениями: любви, ненависти, признания, ревности — и знаменитого фельетониста «Старика Саббакина» (псевдоним Катаева) в Москве побаивались за его острый, насмешливый язык и дружбы с ним искали. В «Алмазном венце» есть эпизод. Автор приводит Мандельштама к Крупской, чтоб дать ему подработать на «агитках». Им удается получить аванс под стихи, разоблачающие кулачество, но Мандельштам жестоко критикует варианты Катаева и в конце концов создает свой шедевр:
Кулак Пахом,чтоб не платить налога,Наложницу себе завел!
Ну разве мог Катаев это выдумать? А вот он описывает потасовку Пастернака и Есенина, с разбитыми в кровь носами, перед кабинетом редактора Вронского. Нам, восторженным почитателям кумиров, это кажется святотатством. Но в той запутанной и непростой жизни именно так и было. Лишь время потом воздвигает пьедесталы, и гении застывают в величественных позах — в парке Монсо…
Кстати, «о птичках». Воспользуюсь случаем и расскажу одну историю, имеющую некоторое отношение к смещению времен.
В октябре 1965 года, после публикации в «Юности» моего романа «История одной компании», я устроил банкет для редакции в ресторане Дома кино. И не потому, что получил кучу денег, а потому, что догадывался: мой новый роман ничего, кроме синяков и шишек, «Юности» не принесет. Приглашенные начинают собираться в зале, оживленный гул голосов… Вдруг возникает Евтушенко — тогдашний член редколлегии «Юности» — и трагическим шепотом (какой он великолепный актер!) мне сообщает: «Толя, я привел с собой Бродского. Его только что выпустили из ссылки. Он умирает с голоду. Разреши ему тут посидеть и поесть». Я сказал — ради бога, никаких проблем. «А Полевой не будет возражать?» — спросил Евтушенко, испытующе глядя на меня. Я сказал, что на банкете я хозяин и мои гости — это мои гости. Я поздоровался с Бродским, посадил его рядом с Евтушенко, и дальше он как-то выпал из поля моего зрения. Ибо для гостей, надеюсь, банкет был праздником, а для меня — мероприятием: по традиции, я должен был произнести тост, развернутый и проникновенный, за каждого человека в редакции, начиная с главных — Полевого и Преображенского — и кончая секретаршей-машинисткой, чтоб никто не обиделся, — не меньше двадцати спичей. Как написал бы Катаев:
«Сколько было выпито, сколько было выпито!»
Через много-много лет запоздалый отклик на этот банкет я услышал от Эллендеи Проффер, американской издательницы Бродского: «Бродский мне рассказывал, что однажды случайно оказался с тобой за одним столом и ты вел себя очень странно. Предлагал выпить то за Полевого, то за Преображенского…»
Что называется, поэтическое видение мира.
Думаю, еще через много лет поклонники Бродского, а его сейчас в России обожествляют, с возмущением воскликнут: «Гладилин претендует, что сидел за одним столом с самим Бродским!»
Однако вернемся к Катаеву. «Новый мир» продолжал регулярно публиковать новые повести Катаева, которые в Москве уже не вызывали такой агрессивной реакции, как «Алмазный мой венец», а скажем так — кисло-сладкую улыбку (хотя, помнится, после «Уже написан Вертер» страсти опять разгорелись). И каждый раз рупор империализма «Свобода» одобрительно отзывалась о советском классике. Но теперь, чтоб избежать упрека в субъективности, я приглашал к микрофону Некрасова, и мы вместе анализировали творчество Катаева. Некрасов был более строг к его политическим эскападам — дескать, уважаемый Валентин Петрович, я тоже, как и вы, состоял в партии, верил в революцию и советскую власть, все же сколько лет прошло, пора бы что-нибудь понять! И каждую нашу «Беседу у микрофона» мы, не сговариваясь, заканчивали так: «Катаев в первую очередь Мастер. Давайте сначала научимся писать, как он, а уж потом будем критиковать».
Иногда я думал: имеем ли мы вообще право трогать Катаева? Он — чудом уцелевший осколок иной эпохи, со своей системой ценностей, и ему отказаться от этого — означало отказаться от собственной жизни. Ведь большинство его друзей, его современников — гордость нашей литературы, — как и Катаев, приняли революцию, участвовали, как говорится, в процессе, ну а потом, ну а потом… Как написал бы сам Катаев, после отступа, с новой строчки, цитируя автора двухтысячелетней давности:
«Не судите, да не судимы будете!»
В конце 89-го года, в разгар перестройки, я на неделю приехал в Москву. Поездка была неофициальной, я старался нигде не появляться, но Паша Катаев, сын Валентина Петровича, убедил меня, что я должен, просто обязан навестить Эстер. Переделкинская дача с развалившимся забором, куда я когда-то, как в роскошную барскую усадьбу, привозил молодежные компании во главе то с Булатом Окуджавой, то с Мариной Влади, а Катаев разжигал на лужайке костер и веселился вместе с нами, — так вот, теперь эта дача показалась мне убогой и невзрачной. И не было хозяина… А в остальном — Эстер по-прежнему нянчила маленькую девочку (правнучку) и радушно пригласила за стол. О чем можно поговорить за полчаса, когда не виделись столько лет? Катаев бы написал:
«О пустяках, о пустяках…»
В порядке информации, что ли, я сообщил, что откликался на каждую катаевскую книгу, садился к микрофону…
— Знаете, Толя, — ответила Эстер, — когда объявлялась ваша передача, посвященная ему, Валя вечером отключал телефон, закрывал на ключ дверь, зашторивал окна, и мы слушали радио.
В гостях у Эренбурга
В своей книге «Люди, годы, жизнь», ставшей в шестидесятые годы не только очень известной, но, скажем так, событийной, Илья Эренбург написал: «Не так давно один молодой писатель, тридцать второго года рождения, меня спросил: „Илья Григорьевич, а почему вас не посадили в 37-м году?“»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});