Жаклин Жаклин - Жан-Клод Грюмбер
О них говорили, что они шли как бараны на бойню, а мы… мы были ягнятами этих баранов. Был даже на процессе Папона[38] некий свидетель, поборник «морали», бывший министр, то есть бывший коллега этого самого Папона, во всеуслышание заявлявший, что всегда будет делать разницу между теми, кто покорно шел на смерть без сопротивления, и теми, кто погиб с оружием в руках. Позор вам, неподкупные министры, добродетельные советники…
В «Настольной книге ненависти» Леона Полякова[39], вышедшей в 1951-м, которую нам с тобой довелось прочесть, кажется, в 60-х, есть одно свидетельство на две-три страницы. Не жертвы, чудом избежавшей смерти, не палача — просто очевидца, который случайно оказался там, на краю рва, на некоем пустыре, куда его необъяснимым образом пустили. В нескольких словах он описывает величие этих людей. Целые семьи, целая деревня, стоят и ждут, голые, на краю рва. Они ждут своей очереди быть убитыми, на краю рва, выстроившись в ряд. Это нелегко. Некоторые рискуют упасть на мертвых, лежащих у них под ногами, которые еще не совсем мертвы. И родители, отмечает очевидец, все время говорят со своими детьми. Молодые поддерживают стариков. Верующие молятся. Какой-то старик с кудлатой бородой поднял палец к небу, словно указывая остальным их место назначения. Никто не молит, не просит пощады, никто не плачет. Молодая женщина, нагая, красивая, бьет себя ладонью между грудей, повторяя «24», ей двадцать четыре года. Она, наверно, ровесница вот этого солдата, который сидит на краю рва, свесив ноги, и покуривает с автоматом на коленях. У него законный перерыв.
Кто человек? Кто недостоин жить? Кому должно быть стыдно, вечно стыдно? Роду человеческому?
Из этого стыда я мало-помалу выкарабкался, но так и не смог за шестьдесят лет писательства почтить и прославить смерть и достоинство этих людей. Вот так и надо умирать. Не моля о пощаде, не плача, без гнева, без ярости, как сумела ты, как, не знаю, сумею ли я однажды это сделать.
Мозаика
Попытавшись худо-бедно ответить на этот ужасающий вопрос, которым ты заставила меня задаться, пора беспристрастно взглянуть, что может быть лишним и чего, наоборот, не хватает в этом множестве деталек, предназначенных сложить мозаику, которую я задался целью создать, чтобы почтить твою память и восславить нашу любовь. Детальки эти всех цветов радуги, блестящие, но скромные, ослепительные и неприметные, по образу и подобию твоему.
Да, да, прости, я оставил Версаль и Почтальона Шеваля, я предпочту выложить эту мозаику на безымянной стене — веселую и нежную, темную и сияющую. Я знаю, знаю, главной детальки, самой ценной, самой дорогой моему сердцу, мне не хватает и будет не хватать, останется пустота, даже дыра в самом центре, но отсутствие этой детальки станет свидетельством моей боли и невозможности закончить нашу общую с тобой мозаику.
Деталек, с другой стороны, и слишком много, не найдется такой большой стены, чтобы уместить на ней шестьдесят лет совместной жизни с ее красками и формами, но в искусстве, как и в литературе, нельзя сказать всего, никогда, на какую бы то ни было тему. И не надо говорить всего. Даже если можно все сказать, не надо, никогда.
Слишком много кусочков, слишком много всего и, главное, слишком много слов, особенно прилагательных. Ты же знаешь, я всегда хотел писать как Сэмюэл Беккет, скелетно, но моя любовь к прилагательным заставляет меня употребить сначала одно, потом, видя, как оно скучает одно-одинешенько, дать ему спутника жизни. Два прилагательных вместе зовут третье, не спросив меня, и очень скоро — скорее, чем я это напишу или вы прочтете, — я оказываюсь во главе квартета прилагательных, он играет бесполезную музыку, но из любви к музыке я не решаюсь ее оборвать.
Насчет того, чего не хватает, я бы сказал, что не хватает историй любви. Да-да, любви, родная, ведь никогда не бывает достаточно любви в историях любви.
С течением дней, со скрипом пера наша мозаика ширится, округляется, скручивается спиралью вокруг оси этих почти шестидесяти лет совместной жизни, разбитой временем, тем самым временем, что было нашим самым дорогим другом, а потом стало нам самым смертным врагом. О время, я ненавижу тебя так же, как нежно люблю!
Цветные эмали, блестки и камни, которые должны составить твою мозаику, так же красивы, как если бы ты выбрала их сама, сверкающие, противоречивые, взаимодополняющие, сливающиеся воедино, но, увы, им придется потесниться, чтобы освободить место для белизны халатов и коридоров, серости пасмурных дней и черноты отчаяния.
Я знаю, знаю, родная, ты не хочешь, не хочешь, чтобы я говорил о твоем лечении, ладно, ладно, слушаюсь и повинуюсь, я ничего не скажу. Но все же я думаю, что для будущего читателя…
— Что? Что? Какой читатель? Какой еще читатель? Ты месяцы и месяцы морочишь мне голову своим дворцом, своим музеем, теперь еще мозаика с дырой посередине, и все для того, чтобы сунуть мне под нос своих читателей! Да какие такие читатели? Нет читателей! Нет никаких читателей! Читателей не больше, чем масла в жопе у молочницы!
Ладно, ладно, я ничего не скажу. Ничего, ничегошеньки не скажу о том, сколько времени прошло, пока выясняли, рак это или так, пустяк. Ничего не скажу о днях, месяцах, годах наблюдения за крошечной опухолью, ставшей со временем огромным раком. И как изначальная операция — две маленькие дырочки в спине, пара пустяков — переросла в шрам длиной четырнадцать сантиметров после удаления части твоего левого легкого. Я ничего не скажу о последствиях операции, о том, как ты мужественно выкарабкивалась, как следили внимательнее, чем за молоком на огне, за твоими легкими и мозгом, никакого внимания не обращая на твою печень. И как, случайно заметив внизу снимка легких пятнышко в верхней части печени, охарактеризовали это пятнышко как «пару пустяков», а эта «пара пустяков» за несколько месяцев выросла в опухоль еще больше, чем та, что была