Жаклин Жаклин - Жан-Клод Грюмбер
Вот до чего мы дошли, без любви какое уж веселье. Я один дома и утешаюсь мыслью, что тебе хотя бы не грозит эта пакость. Да, но, с другой стороны, было бы хорошо закрыться на карантин вдвоем, вместе, ты и я друг в друге. Нет, нет, тревога, тревога, что ты заболеешь, тотчас охватила бы меня, как тебя охватила бы тревога, что заболею я.
Теперь ты вправе спросить меня, что значит это проклятие. У меня есть одна идейка, но я не выскажу ее по телевизору, не распространю в прессе или через другие средства коммуникации, которых у меня, впрочем, и нет. Я, видишь ли, думаю, что это первое предупреждение, которое хозяин планеты, кто бы он ни был, есть он или нет, посылает своим пофигистам-жильцам. Жильцам, которые сами возомнили себя хозяевами и живут на планете как у себя дома, то есть как свиньи, скажем лучше, как неряхи, чтобы не обижать братьев наших меньших. Эти жильцы истощают земли, вырубают деревья, убивают животных, уничтожают леса и поля, в общем, все больше разоряют планету, обжитую некогда Адамом и Евой и ставшую сегодня приютом для девяти миллиардов человек, каждый из которых может подцепить и потом распространять корону. Хозяин имеет все права, он может выставить нас за дверь, послать куда подальше, на Марс или Венеру. Странно, кстати, просто невероятно, что мы вот-вот полетим на Марс и не можем найти лекарства, чтобы остановить и прекратить эту пакость. Ну да ладно, мало-помалу я привык, снова вошел во вкус и нашел тебя, в прошлом и в настоящем, на белом листе памяти.
Маленькое уточнение на предмет моего здоровья: чувствую я себя все так же плохо, но жалуюсь куда меньше. Тебя больше нет со мной, чтобы выслушать, утешить, поднять настроение, так что причин жаловаться у меня не стало. А ты же знаешь, чем меньше жалуешься, тем тебе больнее.
Я целую тебя и обнимаю.
Сны
Родная, я часто рассказывал тебе свой сон, этот повторяющийся смешной сон, который преследовал меня и тогда, когда годы депрессии остались далеко позади. Я иду, заплутав в переходах станции метро, одетый только в пижамную куртку. Знаешь, синюю с белым кантиком, которую ты купила мне лет сорок или пятьдесят назад в «Хэрродс» в Лондоне. Я иду и боюсь, ужасно боюсь, что вдруг появится контролер и спросит у меня билетик. Что ему сказать? Я редко выхожу на прогулку с билетиком на метро в пижамной куртке? Может быть, он остался в брюках на стуле дома?
Сегодня, когда я в очередной раз обозрел бардак, который должен решиться назвать книгой, твоей книгой, меня охватил тот же страх. Почему, почему, под предлогом почтить твою память, восславить нашу любовь и выкричать мою боль, я настолько распустился, что оказался на этих страницах без штанов? Почему дал себе такую волю? Почему я не смог, как хороший борзописец, рассказать твою жизнь, нашу жизнь, одновременно правдиво и нежно, в манере классической и поэтичной, в общем, разумной и, главное, в хронологическом порядке? Почему я все время придираюсь ко времени под тем предлогом, что оно проходит или не проходит?
Отчаяние, страдание, неизбывная утрата, да, да, ну и что? Достаточно было снять очки, положить их на ночной столик, сунуть свою большую голову в пластиковый пакет — биоразлагаемый, чтобы не загрязнять планету, — потом крепко завязать на шее один из тех трикотажных галстуков, модных в 50-е, которых ты терпеть не могла и которые необъяснимым образом снова в моде. Да, достаточно было сущего пустяка, чтобы я смог соединиться с тобой там — нигде? — где ты теперь обитаешь. Я этого не сделал, не хватило ни мужества, ни даже трусости сделать это.
И вот теперь мы далеко друг от друга, ты покинула меня, я потерял тебя из виду, и невольно, нет, правда, помимо моей воли, мой мозг кипит, вяжет, лепит обрывки истории без начала и конца, сказки-небылицы для детей и рассказы о войне и смерти для стариков, как будто у меня для работы еще целая вечность впереди. Сегодня ночью я снова тебя не увидел. Ты больше не приходишь ко мне, даже не проносишься сквозняком.
Но мне удалось лучшее — я видел сон наяву. Мне приснилось в моей бессоннице, что ты выбралась из твоего нигде, пришла тихонечко и задавала мне вопросы. Вопросы, которые у тебя не было случая, времени или присутствия духа задать мне до твоего ухода: есть ли тема, о которой ты больше всего жалеешь, что не взялся за нее за шестьдесят лет своего писательства, и заодно что ты думаешь о том, что пишешь сейчас?
Родная, это два очень хороших вопроса, и спасибо, что ты задала мне их. Прежде всего, они заставили меня задуматься, чего еще недостает в твоей книге, или, хуже того, чего в ней может быть слишком много. Что же до тем, к которым я не обращался и жалею об этом, им несть числа, их почти столько же, сколько книг, которых я не прочел и которые пылятся на полках слишком высоко или слишком низко для моих рук и спины, вне досягаемости, во всяком случае, рядом со всей этой документацией, копившейся годы, десятилетия, чтобы обратиться к темам, к которым я не обращался. В театре говорят, то, что вырезано, никогда не будет освистано. Все книги, которые я не написал, стало быть, совершенны и по форме, и по содержанию. Ни единой погрешности стиля. Это, собственно, то, что всегда должен бы делать писатель: никогда не писать книг.
Потому ли, что я не нашел формы, или как раз стиля, или даже слов, чтобы обратиться к теме, о которой больше всего жалею? Всю жизнь я хотел, сознательно или неосознанно, воздать честью и славой по справедливости невинно убиенным, тем, что сгинули душой и телом, не оставив следов, кроме имен, запоздало выгравированных на памятных стенах, всем тем, мужчинам и женщинам, кому больше всех повезло в их несчастье.
Детьми мы, дети депортированных и сгинувших, жили в