Русская эмиграция в Париже. От династии Романовых до Второй мировой войны - Хелен Раппапорт
Пока писательское сообщество пыталось укорениться в Париже в начале 1920-х годов, двое его представителей продолжали свою деятельность как самопровозглашенные повелители литературных салонов былых дней в Санкт-Петербурге. В конце лета 1921 года Дмитрий Мережковский и его жена, Зинаида Гиппиус, которым уже было за пятьдесят, вернулись в квартиру на улице Колонель Бонне, которую купили в 1900-х годах. По приезде они были поражены тем, что, повернув в замке ключ, нашли все – «книги, посуду, белье» – ровно в том же виде, в котором оставили5. И слава богу – потому что эта пара, совершенно оторванная от жизни, плохо умела справляться с практическими делами. Это были, без сомнения, люди крайне эксцентричные, которыми восхищались и высмеивали в равной мере даже их предполагаемые друзья и коллеги-писатели, хоть и за спиной. Все находили «чудовищную пару Мережковских» до отвращения претенциозной6. Он был низенький, бородатый, тощий – как «иссушенная мумия», считал певец Вертинский, – со сгорбленной спиной, которая горбилась все сильнее по мере старения. Говорил странным высоким фальцетом, а бледность его лица казалась мертвенной по контрасту с ярко-красными губами и деснами. «Было в нем нечто пугающее. Как у вампира», – говорила Тэффи (которая сама организовала первый эмигрантский салон в скромной комнате парижского отеля в 1920 году). Она высмеивала причудливые наряды Мережковского и его тапочки с помпонами. Писатель Алексей Ремизов называл его «ходячим гробом», а его жену, «всю из костей и пружин», «сложным механическим аппаратом», который невозможно воспринимать «как живое человеческое существо»7. Гиппиус с копной рыжих волос и зелеными глазами («ведьма из германской сказки», по словам одного писателя) некогда считалась красавицей, но теперь была почти глухой, совсем исхудала и превратилась в развалину, хоть у нее и оставались стройные ноги, как писала Нина Берберова, которые она любила демонстрировать, расхаживая в коротких платьях8. Она плохо видела и носила свой знаменитый лорнет, который любила инквизиторски подносить к глазам, чтобы рассмотреть очередного гостя, словно он был «насекомым под микроскопом», если, конечно, не поигрывала в этот момент сигаретой в руке9. В своем салоне Зинаида Гиппиус считала себя верховной жрицей искусства и разговаривала в манерном стиле, порожденном стремлением «лишить дара речи, ошеломить»10.
Даже если не брать в расчет их мудреные и часто мрачные произведения, «каждый мог бы стать главным героем длинного психологического романа», – писала Тэффи. Мережковские с их «чуть ли не трагическим эгоцентризмом» жили в полном отрыве от остальных, погруженные в собственные религиозные и метафизические построения; у них не оставалось времени на «поверхностные разговоры мелкой буржуазии». «Оба существовали в мире идей, не видели и не понимали ни людей, ни жизни как таковой», – писала Тэффи. В практических вещах они отличались почти детской наивностью – такой, что «всегда раздражались, сердились, даже гневались необходимости оплачивать счета»11.
Хотя Мережковский заслужил в России определенное признание как противоречивый поэт-декадент, эссеист и критик из ядра петербургской литературной среды, его туманные эзотерические доктрины, основанные на ницшеанской философии и религиозном мессианстве, не отвечали запросам новой колонии эмигрантов. Какое дело было обедневшим русским, вынужденным целыми днями трудиться за мизерную зарплату, до его философских тез и антитез? Мережковский, однако, по-прежнему направлял свою немалую эрудицию на написание невнятных и малоубедительных религиозно-эзотерических трактатов.
Остаток времени он проводил в нескончаемых утомительных философских дебатах12. Одна лишь верность русским литературным корням еще роднила его с эмигрантами. Как Бунин, он стремился к сохранению дореволюционных традиций русской литературы внутри диаспоры: «Для тех из нас, кто лишился страны, русская литература должна стать родиной, всем, чем Россия была и чем она еще станет», – говорил он, провозглашая своей священной миссией обеспечение ее выживания. «Русская литература – это наше Священное Писание, наша Библия – это не книги, а Книга, не слова, а Логос. Логос национального духа»13.
В художественных терминах Гиппиус обладала куда большим талантом, являясь представителем поэзии символизма, но она разделяла апокалиптические религиозные взгляды мужа, и свою жизнь в Париже посвящала яростным дебатам об эстетизме. «Искусство должно отражать только духовное», – свысока заявляла она14. Вместе они с Мережковским отстаивали новую форму христианства, полностью отрицая большевизм и ожидая второго пришествия Христа. Находясь в Париже, они пользовались любой возможностью негативно высказаться о ненавистном им новом коммунистическом государстве в России. Борьбу с большевиками они рассматривали как фундаментальное мистическое противостояние света и тьмы, добра и зла, о которых рассуждали на многолюдных литературно-философских собраниях в своей квартире в воскресные вечера. Мережковские строго контролировали все, что там говорилось, и все бумаги должны были подаваться им на одобрение, прежде чем их зачитают на публике. Их салон являлся серьезной трибуной для начинающих русских писателей и поэтов – с условием, что работы этих последних достаточно духовны и значительны, – и Гиппиус настаивала на том, чтобы молодежь писала на родном русском, а не на французском языке15.
Эмигрантский писатель Василий Яновский считал Зинаиду Гиппиус более свободомыслящей и интеллектуальной, чем Мережковского, который слишком заигрался в пророка. Он обожал слушать собственный голос – «гениальный актер, вдохновляемый текстами других людей – и аплодисментами». Несмотря на уважаемое положение, Яновскому он казался просто краснобаем, ловким мошенником, который набрасывался на идею, «как акула, привлеченная запахом и конвульсиями раненой жертвы», и выжимал из нее всю жизнь до капли,