Моя жизнь - Айседора Дункан
Отношение семинариста к византийской музыке становилось каким-то странным. Казалось, он оставил весь свой восторг по ее поводу в Афинах. Его отлучки становились все более частыми и длительными. Кульминация наступила, когда полицейские власти сообщили нам, что наши греческие мальчики ночью тайком, когда мы думали, будто они спокойно спят, убегали через окно и отправлялись в дешевые кафе, где заводили знакомства с подонками из среды своих соотечественников, живших в городе.
К тому же с тех пор как мальчики приехали в Берлин, они абсолютно утратили свою наивность и божественное ребяческое выражение, которое было присуще им на вечерах в театре Диониса, и каждый из них вырос почти на полфута. Ежедневно в театре хор «Умоляющих» фальшивил все сильнее. Уже нельзя было списывать подобное исполнение на то, что это византийская песня. Оно превратилось в ужасный неблагозвучный шум. Так что однажды после множества тревожных обсуждений мы приняли решение повести наш греческий хор в большой универсальный магазин Вертгейма. Мы купили всем невысоким мальчикам симпатичные бриджи, а большим – длинные брюки; затем отвезли их в такси на вокзал и, посадив в вагон второго класса и вручив каждому билет до Афин, тепло попрощались с ними. После их отъезда мы отложили возрождение древнегреческой музыки до лучших времен и вернулись к работе над «Ифигенией» и «Орфеем» Кристофа Глюка. С самого начала я задумывала танец как хор или совместное выражение. Точно так же как я пыталась выразить перед публикой горести дочерей Даная, точно так же я танцевала в «Ифигении» девушек, играющих в свой золотой мяч на мягком песке, а позже печальное изгнание в Тавриду, выражая танцем ужас кровавых жертвоприношений своих соотечественников эллинами. Я так страстно жаждала создать целый оркестр из танцовщиков, что в моем воображении они уже существовали, и в золотистом свете сцены я видела белые гибкие фигуры моих товарищей: меня окружали мускулистые руки, вскинутые головы, трепещущие тела, быстрые ноги. В конце «Ифигении» девы Тавриды в вакхической радости приветствовали танцем спасение Ореста. Когда я танцевала эти исступленные рондо, то ощущала, как мои ладони охотно сжимают их руки; напряжение и покачивание их маленьких тел по мере того, как рондо становилось все быстрее и безумнее. Когда я наконец упала в пароксизме радостной непринужденности, я увидела их
Пьяных от вина, среди вздохов флейт, Обуянных охотничьей страстью под лесною тенью.Еженедельные приемы в нашем доме на Викторияштрассе стали центром художественной и литературной жизни. Здесь часто происходили ученые дискуссии о танце как об изящном искусстве, так как немцы к любому разговору об искусстве относятся самым серьезным образом и подвергают подобные темы всестороннему глубокому обсуждению. Мой танец стал предметом горячих и даже яростных споров. Во всех газетах появлялись целые столбцы, то прославляющие меня как гения вновь открытого искусства, то провозглашающие меня разрушительницей настоящего классического танца, то есть балета. Возвращаясь после спектаклей, во время которых публика приходила в состояние исступления от восторга, я в своей белой тунике со стаканом молока засиживалась до глубокой ночи, погрузившись в изучение «Критики чистого разума» Канта, из которой, бог знает почему, надеялась почерпнуть вдохновение для движений чистой красоты, к которым я стремилась.
Среди писателей и артистов, часто посещавших наш дом, был один молодой человек с высоким лбом и проницательным взглядом за стеклами очков; он решил, что на него возложена миссия открыть мне гений Ницше. Только с помощью Ницше, говорил он мне, сможете вы прийти к полному раскрытию танцевальной выразительности, какой вы ее ищете. Он приходил ко мне каждый день и читал «Заратустру» по-немецки, объясняя мне непонятные слова и фразы. Соблазн, который скрывала в себе философия Ницше, глубоко захватывал все мое существо; и те часы, которые каждый день посвящал мне Карл Федерн, таили в себе столько очарования, что моему импресарио с большим трудом удавалось убедить меня совершить даже краткие турне в Гамбург, Ганновер, Лейпциг и т. д., где меня ожидали взволнованная любопытная публика и много тысяч марок. Я не испытывала никакого желания совершить триумфальное мировое турне, о котором он мне постоянно твердил. Мне хотелось учиться, продолжать свои поиски, создавать танцы и открывать движения, которых прежде не существовало, и мечта о собственной школе, преследовавшая меня с детства, становилась все сильнее и сильнее. Это желание оставаться в своей студии и учиться повергало моего импресарио в полное отчаяние. Он постоянно бомбардировал меня просьбами отправиться в поездку и часто являлся, горестно причитая и демонстрируя мне газеты, в которых говорилось, что в Лондоне или где-нибудь еще копии моих занавесов, костюмов и танцев пользовались большим успехом и воспринимались как подлинники. Но даже это не производило на меня впечатления. Его раздражение достигло предела, когда с приближением лета я заявила о своем намерении провести весь сезон в Байрейте, чтобы упиваться музыкой Рихарда Вагнера, черпая ее из подлинного источника. Я окончательно утвердилась в своем намерении, когда однажды меня посетила сама вдова Рихарда Вагнера.
Я никогда еще не встречала женщины, которая произвела бы на меня столь же огромное впечатление, как Козима Вагнер, со своей высокой величественной фигурой, прекрасными глазами, носом, пожалуй немного великоватым для женщины, и лбом, от которого исходил ум. Она была сведуща в вопросах философии, знала наизусть каждую фразу и ноту Мастера. Она говорила о моем искусстве самым доброжелательным образом, а затем рассказала об отвращении Вагнера к балетной школе танца и балетному костюму; о его мечте о вакханалии и о невозможности воплотить в жизнь мечту Вагнера с помощью Берлинского балета, ангажированного на этот сезон в Байрейт. Она спросила меня, не соглашусь ли я танцевать в «Тангейзере», однако тут возникло затруднение. Мои идеалы делали для меня невозможным участие в балете, каждое движение которого шокировало меня и шло вразрез с моим чувством прекрасного, его выразительные средства казались