Альфред Перле - Мой друг Генри Миллер
Обеды обычно имели блестящий успех: кухня — испанская до мозга костей, щедрая на соусы и приправы. После трапезы Анаис переводила кухарке на испанский язык наши восторженные изъявления признательности: старая кастильская крестьянка, прожив во Франции более двух десятилетий, была не в состоянии ни вымолвить, ни понять ни слова по-французски. За обедом больше всех говорил, естественно, Генри. Говорил он с набитым до отказа ртом; меня восхищала его манера ворочать пищу во рту — его челюсти работали, как бетономешалка. Кофе обычно подавали в кабинете Анаис, куда мы перемещались после обеда, вновь попадая в сугубо испанскую атмосферу: теплые махагоновые панели, витражи, как в Гранаде, мавританские фонарики, низкие диваны с шелковыми подушками, инкрустированные столики, мозаичные узоры из камня и стекла, турецкий кофе на чеканных медных подносах, горько-сладкие испанские ликеры. В затемненном уголке курились благовония.
Дневник Анаис произвел на Генри глубочайшее впечатление. Было много разговоров о том, как бы его напечатать. В то же время Генри считал, что для Анаис вести дневник — затея не самая удачная, потому что, как он выражался, «лучше жить, чем писать о жизни». Как-то он высказался даже более резко: «В этом твоем дневнике ты не живешь — ты просто замораживаешь собственную жизнь по своему, так сказать, бортовому лееру, превращаешь ее в некое подобие усиленных заградсооружений, из-за которых ведешь обзор своего существования. Это не жизнь. Твой дневник как кокон, которым ты себя оплела, а теперь лежишь в нем связанная и беззащитная».
Эта последовательность метафор, стремительно сменяющих одна другую, заставила Анаис рассмеяться, но в то же время и слегка разозлиться. Ее задела грубая прямота Генри, тем более, она чувствовала, что он не так уж и не прав. Она признавала, что дневник с недавнего времени стал занимать слишком большое место в ее жизни.
— Но ты ведь не хочешь, чтобы я его уничтожила? — спросила она.
— Ну вот еще! Уничтожить — значит сохранить навсегда. Уничтожение никогда не приносит ожидаемых результатов и не решает дела. Самый верный способ освободиться от текста — это его опубликовать. Только тогда ты сможешь жить, а не караулить дневник. А ведь именно этим ты и занималась все последние годы, продолжая пасти его, как частный детектив, вынюхивающий подробности своей же собственной личной жизни. Дневник такого размаха, как твой, заставляет тебя жить en marge[144], тогда как твоя настоящая, основная жизнь хранится под замком — надежно, как фамильные драгоценности в банке или труп в фамильном склепе.
Я живо помню наше велосипедное путешествие по загородным замкам. До Орлеана мы везли свои драндулеты на поезде, а оттуда проследовали по берегу Луары, заезжая почти в каждый замок. Поездка была дивная, но, хотя путешествовали мы налегке, сильный встречный ветер несколько замедлял наше продвижение вперед. Спешить нам было особенно некуда, так что мы часто притормаживали в придорожных трактирах, растягивая наши завтраки далеко за полдень. Центральная Франция славится своими кулинарными изысками, и мы перепробовали кучу замечательных блюд. Генри особенно полюбился rillettes de Tours[145]— один из местных туреньских деликатесов, так хорошо идущий под восхитительное тамошнее vin rosé[146]. Местность большей частью была равнинная, ну, может, чуточку холмистая, отчего катить по ней было сплошное удовольствие. Сильный встречный ветер, однако, доконал Генри: он доехал со мной только до Блуа, а там сел на поезд и вернулся в Париж. Я же через Тур и Лимож проехался аж до Перигё.
7Среди гостей Миллера, навещавших его в Клиши, был Жан Рено, с которым он свел знакомство в период своего недолгого пребывания в Дижоне. Рено был уроженцем Бургундии и в столицу приехал впервые. Лучшего гида по Парижу, чем американец ранга Генри Миллера, он бы и пожелать не мог. Английским Рено не владел, и меня приводила в восхищение манера Генри раскрывать перед французом, да еще и на его родном наречии, тайные красоты Парижа, каковые в противном случае непременно от него бы ускользнули. Не будь Миллера, Рено узнал бы лишь тот Париж, каким его видит всякий провинциал; Генри же, как и полагается, привел его в самое сердце города.
Конечно же, об осматривании достопримечательностей в общепринятом смысле не было и речи. Вместо этого Генри совершал с Рено долгие прогулки по самым удаленным и труднодоступным кварталам: Пантен, Менильмонтан, Виллет, Бют-Шомон и старый Монмартр, где пейзаж теряет свой парижский характер и становится до странного провинциальным, почти чужим. Генри был чудесным вожатым: он постоянно открывал новые картины, новые места, незнакомые грани любимого им города; он мог показать парижанину тот Париж, которого сам парижанин в жизни не видывал и о существовании которого даже не подозревал.
Обходясь какой-то парой слов на своем зверском французском, он то всеохватывающим взглядом, то просто движением руки представлял своему другу так полюбившиеся ему виды: забавные хибарки, выкрашенные в красный и зеленый цвет, казавшиеся скорее уголком Чехословакии, нежели Парижа; развешанное за окнами белье — белое и розовое, как в Неаполе; внутренние дворики, заполненные нелепыми, похожими на игрушечных, цыплятами; импровизированные кузницы под брезентовыми тентами, где истекающие потом гиганты из Шварцвальда выковывали анахроничные подковы; множество торговцев кониной; всюду плющ, лишайник, висячие сады, писсуары, лавки древностей, кривые деревца, бордели. Куда как далеко бедекеровскому Парижу до Парижа Миллера! И француз Рено — разумный, внимательный, уравновешенный, проникнувшийся миллеровским энтузиазмом, захваченный его ликующим динамизмом — съедает все это с потрохами.
Перегнувшись через парапет, они в молчаливом общении обозревают раскинувшийся внизу город. С ними заговаривает какая-то монахиня, торгующая свечками и образами святых. «Нимб Иисуса засияет, как чистое золото, если потереть его кусочком сухой фланели», — прошелестел ее ласковый голос. Еще она продает водицу из реки Иордан местного разлива. Из охрипшего граммофона доносятся обрывки изъеденной молью мелодии: «…quand on est sous les draps — quatre pieds et quatre bras»[147]. Это ларингитным менильмонтанским голосом поет Морис Шевалье{139}. И вот чары рассеиваются. Улица Лепик. Крутой спуск. Снова торговцы кониной. Генри зигзагом, словно на роликах, стремительно скользит вниз. Крошечные беленые домишки — мечты Утрилло{140} и Ван Гога{141}; узкие польские коридоры; саарские селяне{142}; антикварные лавочки; зеленные лавки, терракота, marchands de quatre saisons[148]; красные фонари борделей, поблекшие от солнца… Mise en scène[149] из Оффенбаха{143}.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});