Альфред Перле - Мой друг Генри Миллер
Уже не раз высказывалось мнение, что искусство — это субститут жизни, что писатель уходит в литературу, потому что не способен полностью реализовать себя в жизни; иными словами, писатель подвержен своего рода психологическим комплексам или моральным слабостям, побуждающим его писать о той жизни, которая, в силу тех или иных причин, ему недоступна. Я никогда особо не симпатизировал этой теории, хотя не исключаю, что есть писатели, к которым она применима. Разумеется, Генри Миллер не из их числа. С ним все как раз наоборот: Миллер пишет не потому, что не может жить полноценной жизнью, а потому, что писательство заставляет его жить еще более интенсивно. В его случае жизнь и работа переплетены и нерасторжимы гораздо в большей степени, нежели у любого другого из ныне здравствующих писателей, чьи имена приходят мне сейчас на ум. Я уже упоминал где-то о том, с какой невероятной легкостью он может до завтрака настучать десять-пятнадцать страниц — даже невинную крошку Полетт поразила его способность часами барабанить на машинке «не думая», как она выражалась, «даже не глядя на вставленный в машинку листок». Все дело в том, что Генри никогда не бывает рабом своей работы: в первую очередь его интересует жизнь, а жить и писать — это для него одно и то же. Процесс творчества не отдаляет его от жизни, а стимулирует аппетит к жизни более насыщенной. Если в «Тропике Рака», равно как и в других его книгах, Миллер придает особое значение сексу, то лишь потому, что «в своей сексуальной жизни современный человек почти уже мертв», как он пишет в «Мире Секса». У него самого сексуальных проблем нет, как нет проблем религиозных, политических, интеллектуальных, психологических, культурных или космологических. У полноценного человека не бывает проблем — разве что незначительные, разрешающиеся день ото дня. Миллер имеет полное представление о глобальных мировых проблемах, но он не желает быть затянутым в водоворот. Он знает, что нельзя спасти мир. Он даже сомневается, возможно ли спасти самого себя и разумно ли к этому стремиться.
6Не будем, однако, опережать события. Пока что мы еще в Клиши, и почти два года отделяют нас от издания «Тропика Рака». В этот благословенный период жаловаться нам было не на что — погода, как сказал бы Френкель, всегда стояла отличная.
Миллер жил и писал как сумасшедший, да еще умудрялся выкраивать время для чтения. Читал он запоем: заглатывал Пруста и Лоуренса, Кайзерлинга и Джойса, попутно делая выписки и заметки, которые лягут в основу его будущих книг. Генри никогда не довольствовался работой над какой-то одной книгой. Доделывая «Черную весну», он параллельно собирал материал для предполагаемого исследования о Лоуренсе{136} — «Мир Лоуренса». Кипа заметок и выписок на эту тему достигла между делом таких размеров, что он путался в материале, как в джунглях. Хотя сей грандиозный труд так и остался незавершенным, несколько его внушительных фрагментов все же появились в некоторых из его последующих книг. Это «Космологическое око», «Мудрость сердца» и «Воскресенье после войны».
Порой меня ошеломляла рекордная скорость, с которой он прочитывал и переваривал толстенные тома. Перед завтраком он обычно раскрывал какой-нибудь фолиантище Шпенглера или Отто Ранка{137} и начинал читать натощак. А читатель, надо сказать, он был предобросовестный: ни единой пропущенной строчки; и почти каждая страница тщательно проштудированного им тома ин-кварто была испещрена маргиналиями, заметками и комментариями.
Здесь же, в Клиши, мы пристрастились к езде на велосипедах. В «Черной весне» есть замечательные пассажи о велосипедных прогулках Генри вдоль Сены — к Сюрену и Сен-Клу, а иногда и к Версалю, — вдохновенные страницы, полные дивных, красочных зарисовок Иль-де-Франс, перемежающихся и сопоставляемых с картинами его прошлой жизни в Америке. На такие велосипедные экскурсии Генри отправлялся, как правило, не раньше, чем выработав свою дневную норму листажа, потому что всякий раз, когда он предавался развлечениям, не сделав дела, его не покидало легкое чувство вины — «перед потомками», говорил он шутя. Но если все же погода стояла отличная, а настроение его располагало к прогулке, он без колебаний посылал потомков ко всем чертям.
Иногда мы катили на наших драндулетах до самого Лувсьена, где в большом доме, бывшем когда-то частью поместья мадам Дюбарри, жила Анаис Нин. Это место, навевавшее воспоминания об обители сна из «Le Grand Meaulnes»[141]{138}, обладало каким-то магическим свойством. Издали вилла, расположенная в глубине огромного парка и со всех сторон заросшая плющом и лишайником, производила впечатление некоторой запущенности, но вскоре посетителю становилось ясно, что такое впечатление создавалось намеренно — для усиления очарования. На первый взгляд в этом обширном парке не было ничего à l’anglaise[142]: никто не мешал ему разрастаться — в разумных пределах — и сохранять свою первозданность. Однако полностью воцариться природе не позволяли — ее, так сказать, держали в узде. Буйство ее поощрялось ровно настолько, чтобы поддерживать атмосферу царства Спящей красавицы — не более. Но эффект ирреальности был столь впечатляющим, что, если бы вдруг, откуда ни возьмись, появился фавн или эльф, никто бы даже не удивился.
Входя в дом, ты из сказочной страны переносишься в испанские владения. Более половины комнат обставлены в теплом мавританском стиле; повсюду — обилие тонкого хрусталя и украшений из чеканной меди.
Приезжая в Лувсьен, мы, естественно, оставались там на целый день, а бывало, и на ночь. Раз или два мы брали с собой Полетт, которая души не чаяла в Анаис. Хозяйкой Анаис была чрезвычайно радушной и принимала нас по-царски. Генри отводилась лучшая комната в первом этаже, рядом с кабинетом Анаис. Смежная с моей комната Полетт во втором этаже всегда была убрана свежими цветами, а на столе не переводились вино и фрукты. Анаис позаботилась даже о том, чтобы книжный шкаф был заполнен литературой, подходящей для глупенькой девчушки, но меня не могла не умилить прелестная ирония хозяйки дома, когда, просматривая заглавия на корешках книг в «детской», я, к своему вящему изумлению, заметил томик «Les Cent-Vingt Journées»[143], невинно притулившийся между «Питером Пэном» и «Алисой в Стране чудес». Божественный Маркиз показался до странного неуместным в детской библиотеке.
Обеды обычно имели блестящий успех: кухня — испанская до мозга костей, щедрая на соусы и приправы. После трапезы Анаис переводила кухарке на испанский язык наши восторженные изъявления признательности: старая кастильская крестьянка, прожив во Франции более двух десятилетий, была не в состоянии ни вымолвить, ни понять ни слова по-французски. За обедом больше всех говорил, естественно, Генри. Говорил он с набитым до отказа ртом; меня восхищала его манера ворочать пищу во рту — его челюсти работали, как бетономешалка. Кофе обычно подавали в кабинете Анаис, куда мы перемещались после обеда, вновь попадая в сугубо испанскую атмосферу: теплые махагоновые панели, витражи, как в Гранаде, мавританские фонарики, низкие диваны с шелковыми подушками, инкрустированные столики, мозаичные узоры из камня и стекла, турецкий кофе на чеканных медных подносах, горько-сладкие испанские ликеры. В затемненном уголке курились благовония.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});