Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был - Александр Васильевич Никитенко
Обязанности мои в доме генерала Юзефовича теперь не ограничивались уроками с одною дочкою Анны Михайловны. Мне поручено было воспитание еще трех племянников, которыми, с переездом в Елец, увеличилось их семейство. Это были братья Машеньки. Отец их, страдавший, как я уже говорил, ипохондрией, тем временем совсем сошел с ума и скоро умер. Двое из этих мальчиков не представляли из себя ничего особенного, и дело у меня с ними пошло как по маслу. Зато третий, Ксенофонт, ленивый и непокорный, подчас даже буйный, стоил мне немалых забот. На него не действовали ни строгость, ни ласка. Более опытный педагог, вероятно, сумел бы с ним справиться, но я, сам еще почти мальчик, решительно не знал, что с ним делать. Этот бедный Ксенофонт был в течение некоторого времени единственным шипом среди приятных ощущений моего настоящего положения.
Вообще житье мое в Ельце распадается на два периода. Первый и, как все хорошее, кратчайший принадлежит к числу лучших моих воспоминаний. Прошло первое впечатление разлуки с Машенькой и с другими милыми моему сердцу; улеглось огорчение, вызванное негодованием против меня друзей, и я на время почувствовал себя почти счастливым. Мать моя с младшими детьми была, в известной мере, обеспечена. Сам я ближе прежнего стоял к предмету моего поклонения. Дмитрий Михайлович был тогда героем всех моих фантазий. Он казался мне олицетворением всевозможных доблестей. Я безусловно верил ему и в него. Да и добр же он был ко мне в это время! С переездом в Елец я жил не только в его доме, но и на равной ноге с членами его семьи. Вокруг меня была атмосфера довольства, тепла и изящества, под влиянием которой мог беспрепятственно продолжаться процесс моего нравственного и физического роста. Дмитрий Михайлович беспрестанно вызывал меня на разговоры и, по-видимому, сочувствовал самым неумеренным моим мечтам. Немудрено, если я расцвел, стал смелее, развязнее, одним словом, поднялся духом, — ненадолго, однако, и горько заплатил за эти минуты счастливого самозабвения. Та же рука, которая подняла мой дух, с новой силой и сокрушила его опять.
Я уже не раз упоминал о моих авторских вожделениях. Здесь, в Ельце, где все так льстило моему самолюбию, они разыгрались с новою силою. Я даже затеял написать роман во вкусе «Новой Элоизы» Ж. Ж. Руссо. Мне недавно привелось прочесть это произведение в плохом переводе какого-то Потемкина, а также «Эмиля», переведенного какою-то Елисаветою Дельсаль. Обе книги произвели на меня глубокое впечатление, и я, недолго думая, принялся подражать первой из них. Я попеременно писал и рвал написанное. Исписал много бумаг и столько же изорвал. Дело, очевидно, не ладилось. Но я не отставал и иногда целые ночи просиживал над этою глупостью, которая, говорю теперь с удовольствием, так и осталась неконченною. Подстрекателем моим и в этом случае был все тот же Дмитрий Михайлович, Он, правда, еще ни строчки не прочел из написанного мною, но всегда знал, что у меня на мази. В свободное время, за вечерним чаем, он любил расспрашивать меня о том, что я делаю, что пишу, даже что думаю, и всегда с одобрением относился ко всем моим затеям.
И вдруг какая перемена! Я с особенным одушевлением поверял ему свои планы. Генерал слушал, опустив голову. Внезапно губы его искривила насмешливая улыбка, и с них, вместо обычного привета, сорвалось едко замечание: напрасно, дескать, заношусь я так высоко, не имея на то ни нравственных, ни материальных прав. У меня в глазах потемнело: что это, злая шутка или горькая правда? Я был глубоко уязвлен, но ненадолго. Острая боль от неожиданного удара уступила место томительному колебанию. Непогрешимый, в моих глазах, генерал, конечно, был прав, я не только бесправный, но и бездарный. Все мои заветные стремления и мечты — одна игра самолюбия. Хорошо же: никто с этой минуты не будет больше вправе упрекать меня в том. Я сгреб в охапку свои книги и бумаги, бросился в кухню и с размаху швырнул все это в пылающую печь, к великому изумлению повара-француза.
Этим подвигом на время как бы истощилась моя энергия. Утомленный нравственно и физически, я впал в апатию. Но генерал поспешил меня и из нее вывести. За вечерним чаем, в тот же день, он продолжал с непонятным упорством издеваться надо мною. Я долго молчал и все больше и больше проникался сознанием своего ничтожества. Но Дмитрий Михайлович становился все злее и ядовитее. Тогда и я ожесточился и довольно резко заметил: «Вперед меня уже не станут упрекать ни за безрассудные стремления, ни за занятия, которые мне не к лицу; я сжег свои книги и бумаги». Генерал нашел мои слова дерзкими, а поступок глупым, сделал мне строгий выговор и велел уйти. Один в своей комнате, я почувствовал себя глубоко несчастным. Падение с идеальных высот, где я все это время усиленно витал, было слишком стремительно; оно и оглушило меня, и разбередило старые раны. Немного спустя проснулось самолюбие и помогло мне овладеть самим собой и своим положением. Но в первую минуту я не мог думать ни о чем, кроме печального столкновения с Дмитрием Михайловичем. Восторженная любовь к нему вспыхнула в моем сердце со всею силою последней вспышки потухающего огня. Я забыл и свое оскорбление, и свой гнев и жаждал только одного — примирения с моим кумиром. При первой встрече же на следующий день я высказал Дмитрию Михайловичу нечто в этом роде. Он выслушал меня холодно и отпустил неудовлетворенным.
С этих пор между ним и мною встала стена. Генерал больше мною не занимался и