Еремей Парнов - Посевы бури: Повесть о Яне Райнисе
— В земле, ты хочешь сказать? — Он ласково коснулся ее плеча, и она прижалась к его руке горячей, раскрасневшейся от волнения щекой. — Не говори так, не надо…
— Береги себя, Янис. Не рискуй понапрасну головой. Я устала спорить, но ты ни в чем, понимаешь, ни в чем меня не разубедил.
— Отложим до следующего раза. А сейчас пошли варить грог! Мне понадобятся лимон, головка сахару и специи. Я сготовлю настоящий пиратский грог, от которого кровь забурлит в жилах, захочется смеяться и петь. Я подхвачу тебя на руки и унесу в сосны, смотреть, как раскачивается к ночи море.
— И бросишься вместе со мной с обрыва, чтобы утонуть в пучине, как Лачплесис.
— Глупенькая. — Он нетерпеливо переодевался, готовясь лезть в погреб за красным вином. — Однако мне надобно еще перебелить монолог Спидолы. Я сейчас, быстро. — Он подхватил с кушетки свои карандашные записи. — Пусть Анета пока приготовит ванильные палочки и корицу… Одну секунду!..
Нет, Ригу я никому не отдам! Ее стены и башни, сложенные из валунов. С ними невозможно расстаться, настолько они прекрасны. В их угрюмой тени долго не наступает утро, медленно гниют прошлогодние снега и, не имея сил отлететь от земли, колышутся над могилами тени. Слишком много под старыми мостовыми костей. Безвестные ливы, земгалы и курши, эсты, литовцы, поляки и, конечно, тевтоны, пришедшие на эту землю с мечом. Стоит только копнуть, и обнаружатся проржавевшие латы, съеденные грунтовой водой мечи, наконечники копий. Здесь всюду лежат каменные топоры — громовые стрелы языческих древних богов, ожерелья и шейные гривны, костяные иглы, подвески, пронизки из камня и браслеты из вечной незеленеющей бронзы. Это седая, пережившая свою память земля. Она забыла, откуда попали в нее кресты за тысячу лет до тевтонских епископов и фибулы со знаком солнцеворота, перенесенным через пространство и время с могильников Индии и Ирана. Все тут перемешалось: пластины с тамгой Чингисхана, латинские крестики, бляшки с трезубцем Ярослава Мудрого и клады викингов, где собрано серебро со всего света. Говорят, в янов день можно расслышать нежный подземный звон. То звенят цехины, талеры, дублоны, таньги, марки, кроны и, конечно, рублевики с профилем обожаемого монарха Николая Романова, которого почитают в народе за великую мудрость. Пусть сказки не более чем сказки, а поверья — всего лишь поверья, хотя они и одинаковы у разных народов. Зацветет папоротник в колдовскую янову ночь, и цветок его неуловимый снимет заклятья с кладов земли. Но красные лепестки не развяжут темного заклятья. Притаились до срока в вересковом торфу, в галечном моренном песке зубы дракона. Не сгинули злобные семена и дадут еще страшные всходы, когда кровь прольется, чтобы напитать красные жилки кленовых листочков, рябиновую гроздь и темный шиповник под рыцарской башней. Иль это ошибка? Святая праведная кровь сама падет, как семя? И прорастет оно колосом гнева, обернется всеочистительной бурей?
Плиекшан потянулся к перу. Ему не терпелось уже чернилами, начисто, переписать текст. Словно судьба Риги, а может быть, и судьба мира решалась в эту минуту в маленькой дачке под скрипящими соснами. «Посевы крови», «посевы бури» — промелькнули невысказанные слова и затерялись до срока в непостижимых глубинах памяти. Остался только прекрасный город, который нельзя было отдать никому.
ГЛАВА 2
Все кончается здесь, у этого входа. Иоанн Креститель с собственной головой в руках и Саломея с блюдом, на которое вот-вот швырнут эту усекновенную голову.
Холодная тень. Беспросветный провал. Словно нисхождение в склеп. Плененное время чахнет в плитах, намертво скрепленных известковым раствором. Двое бенедиктинцев, выбрив напоследок тонзуры, добровольно ушли в этот камень. И стучат их сердца век за веком, сотрясая стрельчатые арки и своды Иоанновой церкви.
Только самообман это. Немы мертвые камни. Давным-давно истлел под плитами приор капитула, вещавший латинскую проповедь в рупор, подведенный к каменным маскам. И вот уже скоро четыреста лет, как изгнали из города бенедиктинское братство. Время не стоит на месте. Даже окурок, который сунули в каменный рот господа гимназисты в прошлый сочельник, и тот совсем почернел от пыли. «Мемфис», кажется? О-го-го! Полтинник за десяток! Шикует золотая молодежь.
Но что правда, то правда: странная это церковь, да и город весь очень странный. Нечто непонятное носится в воздухе, беспокойное, не изжитое до конца. Тревога, тоска? Или это весна виновата? Больная, мучительно медленная. Ветер несет облачные волокна. Грязные, правильно очерченные плиты несет графитовая Двина под оба моста, прямо на стрелку Хазен-Хольма. Ледовый, зачумленный ветер. Сладковатый угар кокса и торфяных брикетов. «Вулкан», надо полагать, дымит либо «Проводник». И все же новый век не заглушит древний запах железа и крови. Уродливые мануфактуры и заводские казематы из темно-малинового тоскливого кирпича не скроют стену благородного саласпилсского плитняка, круглых башен, упорных, как валуны, узких извилистых улочек, где на каждом шагу возникают из небытия геральдические щиты под трофеем и графской, баронской короной, полустертые символы орденов меченосцев, ливонцев, тевтонов, сокровенные знаки масонских лож, цеховых и гильдейских ферейнов. В колдовском свете новомодных шаров с электрической лампочкой Эдисона, в зеленоватом и мутном горении газа или под полной луной, заливающей чешую черепицы, гладкий булыжник пустых площадей фосфорным жиром, да будет дано прочесть тайные письмена. И станет понятно тогда, что в этом городе ничто не исчезает бесследно. На всем протяжении речной дуги — от Александровского дома умалишенных, за которым проходит Мюльграбенская чугунка, до Кентерагге, рассеченного рельсами Риго-Динабургской железной дороги, — торжествует торговый промышленный век: банки, склады, лабазы, солидные особняки бесчисленных акционерных обществ, товарищества со смешанным капиталом и ограниченным кредитом, бараки рабочего люда, цистерны с горючим («Нобель и К°»), ссыпки, элеваторы и трубы, дымящие трубы.
Ветер раздувает черную копоть и уносит в залив. А петушки на шпилях и кресты островерхих звонниц недвижимы в неистовом небе, где в серых волокнах приоткрываются вдруг простуженная бирюза и холодная бледная просинь. Это время с ветром и клочьями разлохмаченных туч плывет сквозь шпили и купола. Это шпили и купола, неизменно предвечные, проплывают сквозь время.
Только зеленая патина ярью-медянкой обволакивает кровли дома братьев Черноголовых, Домского собора и церкви святого Петра, где Вюльберн-строитель, оседлав золоченого петуха, хлестал шампанею из хрустального кубка. Петя-петушок, гордо плывешь ты по облачной зыби. Только молчишь почему? Или с той поры, когда Спаситель Петра укорял, что, прежде чем в третий раз запоет петух, трижды ученик от него отречется, в мире отступники перевелись и бунтари? Так слети же со шпиля, золотой петушок, в черные трещины улиц. Если все так благополучно у лютеран-реформаторов под сводами кирхи, загляни в костел, где ксендз раздает облатки, или на угол Мельничной и Московской в синагогу (рабби в талесе кадаш читает), или в главный собор православный на центральной Александровской улице. Там сейчас сам архимандрит в золоченой ризе службу ведет, а в первых рядах господин Пашков стоит, губернатор лифляндский, весьма, между прочим, неплохой человек.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});