Путешествия англичанина в поисках России - Николас Бетелл
В августе 1959 года я впервые отправился в Советский Союз с группой таких же, как я, студентов Кембриджа. Люди относились к нам дружественно, в какой-то мере лучше, чем сейчас. В конце концов «холодная война» была позади. Сталин умер, и из трудовых лагерей были освобождены миллионы людей. Несмотря на венгерские ужасы трехлетней давности, отношения между Востоком и Западом строились на гораздо более разумной основе, чем это было сразу после окончания второй мировой войны.
Мы — группа иностранных студентов, одними из первых посетивших Советский Союз с начала оттепели после смерти Сталина — представляли собой изумительное зрелище, и к нам относились с благоговением. На московском вокзале нас встретили с цветами и провели без очереди в Мавзолей на Красной площади, чтобы мы посмотрели на Ленина и на Сталина, лежавшего рядом с ним в полном маршальском обмундировании. При жизни Сталина ни одной группы вроде нашей в Союзе не бывало. Три недели нас развлекали, и все же я был поражен показухой и наивностью пропаганды.
У меня был с собой экземпляр знаменитого романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», произведшего настоящий фурор в 1957 году, когда его автор получил Нобелевскую премию. Наш молодой советский гид был заворожен видом книги, попросил дать ему почитать и поглощал ее частями каждую свободную минуту во время нашего тура, но ко дню нашего отъезда он все-таки не успел ее закончить. «Саша, не волнуйся, я пришлю тебе экземпляр из Лондона», — сказал я в простоте душевной. Саша пришел в ужас. «Нет, ни в коем случае», — сказал он. Я настаивал, он протестовал, пока, наконец, до меня не дошло, что прибытие по почте на московский адрес Саши такой книги «от английского друга» из Лондона нанесло бы ему чудовищный вред.
В декабре 1960 года я впервые приехал в Польшу по приглашению еще одного кембриджского друга, Эрика Инфельда, сына известного польского профессора физики. У меня остались приятные впечатления от этого визита. Я жил в квартире, а не в студенческом общежитии, мог встречаться с поляками неофициально и не зависеть от гидов, состоявших на государственной службе. Однако я был потрясен и озадачен степенью раздражения, как антирусского, так и антисоветского, которое, казалось, каждый поляк в 1960 году считал своим долгом продемонстрировать таким, как я, посетителям с Запада почти в форме призыва о помощи, ибо мы, западные люди, были в ответе за их бедственное положение, подписав в свое время соглашение в Ялте.
Когда я разговаривал с поляками по-русски за отсутствием другого языка общения, они либо притворялись, что не понимают, хотя понимали прекрасно, либо обвиняли меня в том, что я говорю на «собачьем языке». Уже тогда мне стало ясно, что если я хочу узнать что-нибудь о Польше, мне придется изъясняться по-польски. Русского языка было недостаточно. В какой-то мере его знание было даже вредным, так как напоминало им об их утратах.
Эти начальные познания в области славистики оказались полезными, когда в 1962 году я поступил на работу в редакцию литературного приложения к газете «Таймс» — «Таймс литерари саплемент» (далее «ТЛС») в качестве младшего редактора. В нашей памяти были еще свежи впечатления от возведения берлинской стены в августе 1961 года, помнили мы и Венгрию, и 1956 год, но многие другие факты создавали иллюзию того, что система может стать на путь реформ. Двадцатый съезд коммунистической партии открыл изумленному советскому народу преступления Сталина. Миллионы освобожденных потянулись из трудовых лагерей домой. Новый лидер, Никита Хрущев, удалил сталинских соратников с ключевых постов, а самого Сталина — из мавзолея. Сталинский министр внутренних дел Лаврентий Берия был расстрелян, а министр иностранных дел Вячеслав Молотов отправлен послом в Монголию. Поэту Евгению Евтушенко было дозволено читать стихи, критикующие коммунистическое учение, перед толпой из 100 000 человек, собравшейся на спортивном стадионе в московских Лужниках, — такие, как «Бабий Яр» о русском антисемитизме, «Наследники Сталина» и «Мертвая рука» об ужасах сталинского прошлого. Самым удивительным было то, что в ноябре 1962 года Хрущев разрешил опубликовать в московском ежемесячном журнале «Новый мир» повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» об одном дне труда и лишений невинного человека, заключенного в сибирский исправительно-трудовой лагерь. Сюжет был основан на собственном опыте автора, отсидевшего в лагере с 1945 по 1953. (В 1962 году имя Солженицына было никому не известно, в печати оно появилось впервые.)
Было две точки зрения на это событие. Первая принадлежала Александру Твардовскому, редактору «Нового мира». В политическом предисловии к повести он писал, что сталинские злоупотребления были нарушением социалистической законности, отклонением от нормы, нетипичным для социалистического строя, и что можно только приветствовать мужественную позицию коммунистической партии, разоблачившей эти досадные факты. Никогда еще в истории крупное политическое движение не делало такого полного и честного признания своих прежних нарушений. И эти нарушения, разумеется, никогда не повторятся.
Вторая точка зрения была высказана позже двадцатилетним диссидентом Владимиром Буковским: «Это было правительство, убившее 20 или, может быть, 40 миллионов человек собственного народа. Просто сказать, что оно сожалеет и что этого больше не повторится, было недостаточно. Во-первых, это было неубедительно. Во-вторых, это было оскорбительно»[6].
В своих рецензиях на ранние произведения Солженицына я был склонен верить «либеральным коммунистам» вроде Твардовского. Это великолепно, писал я[7], что коммунистический руководитель (Хрущев) и бывший узник лагеря (Солженицын) занимают теперь общую позицию. Это должно означать, что реформы проводятся всерьез, что неосталинисты обречены на поражение[8]. Это было самообольщение, но тогда казалось, что иного пути вперед нет. Я надеялся, что появление в Советском Союзе таких руководителей, как Хрущев, приведет к пониманию ценностей цивилизованного мира властью, управлявшей последней гигантской мировой империей, которая бросает вызов нашей демократической системе. Если же это не так, то на что нам всем тогда надеяться?
Мы не могли разрушить этот строй. Наши возможности были не больше, чем у летчика-камикадзе. С другой стороны, если Хрущев был готов допустить публикацию такой повести, как «Иван Денисович», видимо, он преследовал какие-то благие цели, и тогда должна быть какая-то надежда, что он и другие советские руководители намереваются смягчить свою диктаторскую политику. И это было все, чего мы могли ожидать, «лучший» вариант коммунизма,