Юрий Лощиц - Григорий Сковорода
Впервые посетив Гусинку в 1770 году, Сковорода возвращается сюда и следующем; проводит тут зиму, весну и лето 1779 года; о пребывания его в Гусивие свидетельствует письмо, датированное 3 октября 1782 года; в 1785 м он снова здесь; и после короткого путешествия в Бурлук к осени возвращается в Маначиновку, где зимой тяжело заболевает («Остатки горячки мучат мене. Два месяцы огневица свирепствовала во мне»); в Маначиновке же Сковорода встречает пасху 1786 года, а зиму следующего проводит в гусинском имении. Лето для него в отличие от зимы, как правило, время напряженных трудов, и годовою сменою периодов творческой активности и бездеятельности он напоминает пчелу: «Близко, почти у дверей, стоит зима, враждебная музам. Тогда уж надо будет не писать, а греть руки».
Летом 1788 года Сковорода пишет в гусинском лесу диалог «Убогий жайворонок». Наконец, он навещает Гусинку в 1792 году. Уже в последний раз.
Попасть в Гусинку можно было двумя путями — и:: Великого Бурлука и из Купянска. Вернее, то была одна дорога, тянувшаяся из центральных областей России на юг страны, к морю, — один из древних шляхов, — по нему когда-то шли во враждебную степь куряне, «храбрые кмети», воспетые автором «Слова о полку Игореве».
Многие из этих старинных путей давно заросли травой или перепаханы. Но названия остались; и как о многом они напомнит тому, кто внимателен к прошлому: был старый шлях Ромодан, был на юге Руси и еще более древний — Муравский шлях; Мазепин и Черный шлях, Искрин и Пьяный, Серпяжский и Караванский, Шрамковский шлях и шлях Бендерский… Словно земляные реки, обильно орошенные потом и кровью, в песнях воспетые и оплаканные.
Шлях широк, как мощное русло, не сразу суслик, вспугнутый шагами одинокого странника, пересечет его. Почва долго хранит следы прошедших здесь весною чумацких обозов. Двинулись чумаки к морю за солью, и каждое утро, лишь успевало солнце разогреть шлях, возникало впереди обманное марево. Казалось, груды чистой сухой соли совсем уж близко, меньше версты осталось волам плестись, роняя но ветру Клейкую слюну.
Тяжелый, опасный труд у чумаков. Не зря всю зиму отлеживаются они на печи, сладко позевывая и не отзываясь на брань своих злоязычных супруг. В апреле, чумак, насупясь, чистит ружье, если есть оно у него, и смазывает рубашку дегтем — от всякой дорожной заразы. По ночам в степи обозники выстраивают каре из своих повозок и костры разводят внутри этой дорожной крепости — такова многими поколениями Завещанная предосторожность. Мало ля кто гуляет ночью по оврагам и долинам!
Уйдут на все лото, но каждый ли домой вернется к заждавшейся семье? Кого подкараулит татарская пуля, кого чумное поветрие сведет в могилу раньше срока — сколько холмиков слева и справа по дороге! Сострадательный путник устает им кланяться; может, и его останки когда-нибудь подберут с дороги обозные люди, и вырастет посреди степи еще один сердобольный бугор… «Что жизнь? — То странствие… И всегда блуждаю между песчаными степями, колючим кустарником… — а буря над головою, и негде укрыться от нее».
Однажды Сковорода отправился пешком в дальний путь — из Бурлука в Острогожск — городок, где жило семейство воронежских помещиков Тевяшовых, у которых он не однажды уже гостил. На пути Григория Саввича нагнала карета. В седоке он узнал Владимира Степановича Тевяшова-младшего. Тот возвращался домой из Воронежа. Приятели радостно приветствовали друг друга. Тевяшов подвинулся на сиденье, приглашая пожилого человека сесть рядом.
— Нини, — махнул рукой Сковорода и оглянулся кругом, — поздно мне привыкать к катанью, у меня — свое, у тебя — свое, езжал с богом. А я, может, еще и нагоню вон у той горки.
Вольному — воля, Тевяшов скомандовал кучеру, карета покатила.
Только ехать ему пришлось недолго, навстречу стремительно надвигалась туча. Первые крупные капли ударили по дорожной ныли, хлынул ливень. Неожиданная гроза всегда страшней в пустынном месте, среди степи. Тут она буйствует без удержу, ничем не стесненная. Кажется, ослепительные корневища зарываются в землю совсем рядом, сразу за обочиной.
А когда откатилась гроза за спину и выглянуло солнце — новая неприятность: намокшая пыль толстым слоем липла на ободья, лошади с трудом одолевали затяжной подъем — пар шел от крупов. Наконец взобрались в гору, и тут Тевяшов, к изумлению своему, увидел на обочине Саввича, бодро ступающего и… совершенно сухого.
— Как же ты ухитрился выйти сухим из такой воды? — подивился Тевяшов. — Где укрывался в голом-то поле?
— Эге! У странника свой маневр — я с себя все снял да в суму упрятал, а как прошел дождик, сам обсох и в сухое оделся.
Ну и ловок же Григорий Саввич, покачал головой Тевяшов. Где еще найдешь на земле таких хитрых философов, которые бы под божией грозой нагишом ходили?!
…В гостеприимном острогожском доме странник отогревался душой и телом. Хозяин дома, отставной полковник и бригадир Степан Иванович Тевяшов, был на Унраине лицо известное. В свое время он участвовал во многих военпых кампаниях.
Трудно сказать, в какие годы семейство Тевяшовых перебралось из Харькова на родину своих предков, в Острогожск. Скорее всего Сковорода завел знакомство со Степаном Ивановичем и его сыном еще в Харькове, в период своего там учительства.
Из всех своих слобожапских друзей и приятелей к этим двум, отцу и сыну, испытывал он едва ли не наибольшее расположение и доверие. Диалог «Кольцо» и следом за ним «Алфавит, или букварь мира» — самое совершенное свое философское творение — он в 1775 году посвящает Владимиру Тевяшову. Степану Ивановичу годом позже адресует «Икону Алкивиадскую». Ему же посвящен и переведенный Сковородою с латинского диалог Цицерона «О старости».
Главное действующее лицо последнего диалога — историческое. Это Катон Старшой, который уже но время Цицерона служил своеобразным эталоном нравственности, олицетворением добродетелей патриархального республиканского Рима. Катов раскрывает перед юными слушателями преимущества и достоинства своей старости: позади — бурная жизнь воина, государственного деятеля, крупного землевладельца; закат ее, увенчанный всеобщим почитанием, поистине величав. Молодежь видит в старости одно лишь физическое дряхление, она ее пугает и отталкивает. Но старость не боится самой себя: «Ах смерть! Она мне толь приятна, что чем ближе к ней подхожу, кажется, помалу виден становится берег, отверзающий сладкое свое ведро для моего по долговременном мореплавании вспокоения».
Товяшов-старший, надо полагать, неплохо знал латинский язык (среди архивных документов сохранилась тетрадь посвященных ему приветственных стихов, написанных на латыни), а значит, он мог по достоинству оцепить качество перевода. Сковорода-переводчик довольно свободен по отношению к букве чужого текста. Безусловно, его переводы, как теперь это именуется, вольные: он может без особых колебаний опустить целый фрагмент из переводимого текста, он вовсе не обеспокоен тем, чтобы на уровне лексики сохранить колорит давно прошедшей эпохи. Все его внимание сосредоточено на том, что не обветшало и не может обветшать в творениях римского классика, — на универсалиях человеческого опыта. Таковы здесь размышления о жизни, о смерти и бессмертии, о презрении к сомнительным выгодам тех, кто ткнется за житейскими благами и удовольствиями.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});