Лев Копелев - Хранить вечно
В подголосье прозвучала на миг та неприязнь, которую испытывали многие кадровые политработники в первые дни войны к запасникам. Тогда и кадровые бойцы часто плохо относились к новобранцам. В августе 41-го танкисты у Новгорода с ненавистью говорили:
– У, Микита-приписник… Иисусово войско… Через них мы и Порхов и Дно отдали… и наши машины пожгли… Мы вперед, немец тикает, а Микита-приписник лежит жопой кверху, в травку носом, и хоть стреляй его… А как немцы нажмут, у нас ни горючего, ни боеприпасов. И пехоты нет… Жгем машины, аж плачем, а жгем… Идем назад, отбиваемся. А они как встанут лапы кверху. И в плен подаются. Через них и Новгород отдали.
Потом эти противоречия быстро сгладились. Уже к концу первой военной осени кадровые и запасники были неразличимы. Строевые командиры воевали всерьез, об их достоинствах и недостатках судили по боевым делам. Но тыловые политработники – и чем дальше в тыл, тем явственнее – еще долго косились на вчерашних неисправимых гражданских, которые не умели ни ступить, ни козырять «как следует», не желали признавать никакого превосходства кадровых, были неспособны блюсти субординацию, но зато оказывались более образованными, более подвижными, легко получали звания, которых те дожидались годами…
Антоненко сказал с неприязненной вежливостью:
– Тут на вас поступил материал. Серьезное политическое обвинение. Обратно заступаетесь за немцев. Позволяете себе недопустимо говорить про командование, про нашу печать, про товарища Эренбурга. Недопустимо и антипартийно. Так вот, вы напишите рапорт, то есть объяснительную записку, в партбюро. Что там у вас было в Восточной Пруссии? С чего это вы вздумали спасать немцев, жалеть врага и агитировать за гуманизьм? И какие разговорчики вели в отделе против мероприятий Комитета Обороны и Верховного командования? Лично я такого от вас не ожидал. Это уже за всякие рамки.
– Но это ложь. Ничего подобного не было. Я слышал свой голос, натужно сдавленный, чужой.
– А теперь вы еще отрицать хочете. У нас есть авторитетное заявление подполковника Забаштанского. Какая тут может быть ложь? Он коммунист, чистый, как стеклышко. Всю жизнь, можно сказать, на партийной работе. А вас мы тоже знаем достаточно. В партии без году неделя, а уже взыскание получали. И сколько раз пререкания. И в моральном смысле допускали. И про ваши нездоровые настроения были сигналы еще на СевероЗападном фронте, что много себе позволяете.
– При чем здесь взыскания, пререкания? Ведь это политическое обвинение и чистая клевета. Мы спорили с Забаштанским, но против командования, против Комитета Обороны я ничего не говорил, и не мог говорить. Да, ведь там еще были Клюев, Гольдштейн, Мулин. Они присутствовали тогда при разговоре.
Антоненко сказал, что потребует от них объяснительные записки.
От него я сразу пошел к Забаштанскому. Назвал его клеветником, лжецом. Он стоял бурачно-красный, сузив глаза в щелки, упираясь в стол кулаками, и говорил свирепо тихо:
– Уходьте с моего кабинету, сейчас же уходьте. Я патруль позову. За все отвечать будете. Вы ще пожалеете за эти слова. Сейчас же уходьте.
Я вышел, ругаясь, начал искать свидетелей. Клюев бормотал косноязычнее и еще менее вразумительно, чем обычно:
– Ты не того… Не пори горячку… Разберутся. Надо понимать. Партия разберется. Политических ошибок нельзя допускать… Но, конечно, разберутся.
Мулин, блудливо пряча глаза, говорил, что не помнит, чтобы я критиковал Комитет Обороны.
– Однако ведь у тебя и раньше были неправильные высказывания. Надо уметь признавать ошибки. Забаштанский, может, и погорячился, но он глубоко партийный человек, И прежде всего начальник. Ты все время забываешь, что мы в армии. Партийная работа на фронте имеет свою специфику.
Гольдштейн возмутился так, что прорвало его обычную флегму:
– Так это же просто склока, такая подлая склока, ты же ничего подобного не говорил. Это же абсурд. Ну, конечно, я напишу в партбюро, я же все помню, весь этот спор про кило хлеба пленным. Вот негодяй! Он стал что-то сильно зарываться, товарищ подполковник Забаштанский. Но ведь такому же никто не может поверить.
Гольдштейн действительно написал правду. Клюев и Мулин написали, что ушли до всякого спора и ничего не слышали, ничего не знают. Мулин уговаривал меня подать рапорт, попросить извинения за то, что я оскорбил начальника, за то, что ругал его, «кричал при исполнении служебных обязанностей». И чтоб в объяснительной записке изменил формулировку. Не писал бы ничего о лжи и клевете, а просто «недоразумение», не так поняли. Не то получится склока. А мы ведь политработники, все дела и все отношения у нас политические. Напиши просто, что тебя неправильно поняли, а ты допустил резкость, недисциплинированность.
Мулин приходил несколько раз, был умилен до подобострастия, особенно напирал на то, что идет наступление, что нужно уезжать в войска, а не заниматься дрязгами, персональными делами. Он клялся в дружеских чувствах и всем видом показывал, что он парламентер Забаштанского, но вместе с тем заботится обо мне и о нашем общем деле. Война идет к концу, у нас теперь столько работы, как никогда, скоро в Берлине будем, зачем же из-за чепухи боевым товарищам ссориться… И он уговорил меня.
Глава тринадцатая Грауденц. Последние бои
Больше всего хотелось скорее уехать, и я написал объяснительную записку, однозначную по сути (ничего такого не говорил и не думал), но сдержанную по тону (был неправильно понят), признавал свою недисциплинированность (грубо разговаривал с начальником) и подал рапорт, в котором приносил извинения. Сразу же после этого меня включили в группу, опять под начальством Беляева вместе с Галей Хромушиной и майором Непочиловичем, инструктором по работе с польским населением. Мы отправились вслед за наступающими частями Второй ударной армии. Политотдел армии дал нам большую звуковую машину, и мы взяли несколько выпускников антифашистской школы для заброски.
Мы ехали в кабине вдвоем с Беляевым, но почти не разговаривали. Проезжали аккуратные городки и деревни, снег еще лежал на крышах и пятнами в лесах между деревьями. Но дороги были уже темные, укатанные, и даже вечерний ветер дышал по-весеннему мягкой, влажной свежестью. Хотелось думать о хорошем – о скором конце войны, о том, как мы будем входить в Берлин, где именно встретим англичан и американцев; надо всерьез подзаняться английским, их ведь тоже еще придется агитировать.
В теплой темноте я задремал. Проснулся от испуганного крика Беляева:
– Стой!… Твою мать! Стреляют, разворачивай!
Наш грузовой «форд» быстро развернулся и катил куда-то в сторону. Мы стояли у поворота обсаженной деревьями дороги. Справа, в отдалении, и слева, совсем близко, темнели какие-то здания и развалины. Впереди, сквозь деревья, виднелось открытое пространство – поле или пустыри. Там расплывались бледнозеленые и мутно-розовые пятна ракет, не дальше, чем в километре от нас. Оттуда татакнули автоматы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});