Прасковья Орлова-Савина - Автобиография
Меня же, как нарочно, все любили, а Мочалов просто был влюблен! И всему виной его семейная жизнь. История женитьбы его известна: он был влюблен в дочь протопопа; тот и слышать не хотел, считая грехом выдать дочь за актера! Выдал ее за священника, а Мочалов пьяный женился на дочери содержателя кофейной Баженова, который подвел ему дочку и обещал простить весь долг по кофейной. Но последнее обстоятельство не могло иметь особого влияния. Мочалов никогда не обращал внимания на деньги, он с юных лет был испорчен ими. Еще вскоре после 12 года, когда в Москве был страшный хаос и о театрах не думали, отец Мочалова — был актер и семейный человек, да и к вину-то имел тоже слабость, а между тем и хлеба-то трудно было найти. Он — отец, пьяный, говорил своей дочери, молоденькой, хорошенькой девушке: «Поди и достань хлеба и денег — хоть у будочника!» Что ж мудреного, что он совсем ее продал богатому фабриканту Кожевникову. Павел Ст. был тогда юношей, учился, разумеется, узнав, пришел в отчаяние! но пособить не мог. А ему пособили деньгами и открытым бланком во все погреба и трактиры заливать свой стыд и горе и тем приучили его к вину, и он до самой смерти страдал запоем.
Все трагедии Шекспира и вообще весь драматический репертуар он переиграл со мною в продолжение 10–12 лет до моего выхода из московского театра в 1845 году. Он всегда говорил, что любит играть только со мною, а другие, как-то: Синецкая, Рыкалова (мать), Федорова и другие — это какие-то льдины, статуи, дуры!.. Последний эпитет относился к Фед., и он даже на сцене, в трагедии «Коварство и любовь», когда Фердинанд спрашивает Луизу: «Скажи, ты ли писала это письмо?., обмани меня… но скажи!» Мочалов дивно играл эту роль! и в этой сцене был весь — огонь и пламя!.. А Федорова спокойно оборачивается к нему, глядит глупыми глазами и — как будто он спрашивает: ты ли вязала этот чулок? — преравнодушно отвечает: «Я». Тогда он шипит ей на ухо: «Дура!» А Рыкалову нет, эту он любил как хорошую, почтенную женщину и знал, что таланта у ней нет и что на сцене от нее — «как от козла, ни шерсти, ни молока!», потому и снисходил ей, а Фед. была молодая, и ей-то раз досталось. не одним словом, но и делом. Он так сильно взял ее за плечо, что разорвал пелеринку и на шее вышли все 5 даль-дев. Раз Синецкую, в «Гамлете», она играла его мать Гертруду и, верно, чем-нибудь на сцене не угодила ему, он взял ее руку, когда говорил ей наставления, крепко одной рукой держал и до того бил пальцем другой, что у Map. Дм. слезы градом. Она вырывает руку, он в азарте не слышит, и когда она пришла за кулисы, то должна была перчатку разрезать, так распухла у нее рука. А со мной никогда не бывало ничего подобного. Кто хоть немного читал о Мочалове, тот знает, что он имел гениальный талант. Это была совершенная противоположность с В. А. Каратыгиным. Он всегда хорошо выучивал роли, но никогда не приготовлял их интонациями, позами, движениями, как Карат. Бывало, играешь с В. А., а мне пбчти одной приходилось играть с ним во всех драмах и трагедиях, когда он приезжал в Москву. Его жена, когда приезжала с ним в последний раз в 37 или 38 году и вздумала играть роли молодых девиц, тогда публика очень холодно отнеслась к ней, и с тех пор приезжал один Вас. Анд. Ему можно было ездить, он менее 12–15 тысяч ассигнациями не увозил за один месяц. И да простит он меня за горькую правду! Его известная скупость доводила до невольного осуждения: например, получив такие большие деньги, он за целый месяц трудов и хлопот одевавшего его портного давал ему при отъезде 20 коп. Тогда как все мы — хороший ли, дурной ли сбор в бенефис — менее 3 руб. не давали; да кроме того, праздничные. Этого мало: каждый спектакль он требовал новые башмаки и перчатки (для испанских и французских костюмов большею частию требовались башмаки), да один раз «нечаянно» и в «Скопине-Шуйском», играя мужика Ляпунова, потребовал лайковые белые перчатки! Мы посмеялись, контора удивилась, а отказать не смела. Так, играя в бенефис моего мужа графа Эссекса, он приказал подшить новый белый атлас под его старую бархатную мантию, говоря, что он недоглядел, что подкладка грязновата, а все костюмы он привозил с собою, потому что на его рост не было подходящих, а все новые шить невыгодно. Дирекция не хотела ставить атлас, но, к счастию, прежде отказа обратилась к нам с вопросом, и мы, конечно, приказали поставить на наш счет, и В. А. даже и не знал этого и увез нашу подкладку.
Он так же тщательно заботился о костюмах, как о каждом движении в роли, и раз сыграв с ним в пиесе, — уже на другой знаешь все его движения. А Мочалов надевал костюм, какой ему подадут. А иногда вздумает сам принарядиться, и выйдет еще хуже! Раз играли одну из любимых его пиес: «Уголино» соч. Полевого. Билеты с утра все разобраны, и он на репетиции говорит мне: «Ах, мой ангел! как я сегодня оденусь — чудо! Сам пойду в гардероб и выберу». Ну уж и выбрал!.. Вообразите: черные сапоги с желтыми кожаными отворотами, красное трико, лиловые трусы (это так называются коротенькие панталоны — буфами: они закрывают самую верхнюю часть ноги и застегиваются на талии), розовый камзол и зеленая мантия, подбитая белым атласом, а на голове серая, с большими полями шляпа, убранная разноцветными перьями!.. Я едва удержалась от смеха!..
Мы все знали, что когда Моч. занимается гардеробом или до начала спектакля говорит с товарищами в уборной или с нами за кулисами… уже не жди добра: сыграет, м<ожет> б<ыть>, и хорошо, но без небесного огня… без увлечения. Так было и в этот несчастный вечер, когда он в начале был одет Арлекином. Во втором действии у нас, в саду, первое объяснение: я вижу, что он напрягается, чтобы выговорить посильнее слова любви… Меня это взорвало! и когда, рассказывая свою буйную жизнь, он кончил словами: «И в нем (т. е. в разгуле) моя сгорела вера в сердце!» Тут я поглядела на него (верно, хорошо), помолчала и потом тихо, но с сильным чувством сказала: «Нет, ты остался чист душою, Нино! О, я не полюбила бы тебя!» В эту минуту он схватил меня за руку, взглянул мне в глаза… и я видела, без преувеличения, как у него вылетели (как бы) искры из глаз… так, что я вся задрожала. Он подвел меня совсем к авансцене и сладким, страстным голосом начал говорить: «Ты любишь?.. Святые Ангелы, внимайте!..» и проч. И когда мы кончили сцену — раздался гром рукоплесканий, и, уходя со мной, он сказал: «Благодарю вас, душа моя!» Зато и все остальное он сыграл великолепно! Когда, бывало, убивают Веронику (т. е. меня) за кулисами, и Нино идет с горки, припевая и почти подпрыгивая, зовет жену… ищет ее, говоря: «Я знаю — она шалунья, верно, спряталась», — и входя в дом — видит ее зарезанную… О, тогда и не выскажешь словами, что с ним делалось!.. Карат, всегда делал одинаково: выбежит из-за двери, схватится за нее, посмотрит и затем подойдет к рампе и своим грубым, громким голосом закричит: «Умерла… умерла, зарезана». А Моч. иногда вбежит веселый в дом, там страшно закричит и, выйдя, устремит глаза в отворенную дверь и тихо, тихо, отступая, шепчет своим мелодичным голосом: «Умерла, умерла», — и повторяет это слово, переходя через всю сцену, как будто желая убедить себя, наконец остановится и со словом: «Зарезана!»— зальется настоящими слезами! Тут долгое молчание, потому что и публика плачет с ним вместе и никто не аплодирует. А иногда стремительно перебежит всю сцену, остановится перед публикой, смотрит помутившимися глазами и спрашивает: «Умерла?., умерла?..» — и как будто сам себе отвечая, говорит: «Зарезана!»— и приходит в ярость и отчаяние! К счастию, я всегда заранее знала, в каком расположении духа Моч. Бывало, когда меня зарежут и я пойду в уборную мимо того места, где на горке сидит П. С, и он только поглядит на меня, ни слова не скажет, тогда я бегу на другую сторону кулис и всех встречных приглашаю смотреть, что будет. А когда я иду, а он скажет: «Счастливица, кончила. До свидания… на облаках!» (где в 5 д. являюсь ему во сне на облаках и пою хорошенький романс — музыка сочин. моего прежнего предмета любви, а потом истинного друга — Щепина). После этих слов я иду в уборную и другим объявляю, что нечего смотреть, будет принуждение, терзание, публика, м<ожет> б<ыть>, и увлечется, но не вся, и нас не обманешь. Поэтому в ролях Гамлета, Ромео, Огелло, Нино и др., где нужна любовь и страсть, Моч. был гораздо выше Карат, (конечно, не всегда), зато <в ролях > Людовика XI, Ляпунова, Короля Лира и др. Кар. был несравненно выше. Только в «Короле Лире» я едва не ударила Кар., по крайней мере, мне этого очень хотелось! Эту пиесу в новом переводе 1 раз привез Кар. Я играла Корделию. В последнем действии, когда ее задушат в тюрьме и отец выносит ее на руках, я спросила В. Ан., как это сделать, чтобы ему удобнее было нести меня, такую большую, хотя очень худую. Он сказал: «Только станьте на стул перед выходом, и я легко снесу вас». Правда, взял он меня, как ребенка, поперек, и из нас представилась весьма некрасивая фигура: он прямо длинный, а я вкось длинная! Да еще мне не сказали, а сама я не догадалась снять крахмальные юбки из-под белого атласного платья со шлейфом. Зато с Моч. это было устроено так ловко и красиво, что художники жалели, не имея возможности срисовать. Моч. брал меня тоже со стула, только под талию и другой рукой ниже, так, что налево — моя голова с распущенными волосами, а направо — шлейф белого платья доставал до полу; и небольшой ростом, но сильный П. С. меня вынесет, да постоит, да покачает, как ребенка, и затем положит на скамью.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});