Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Когда через несколько дней я возвращался в Петербург, Белый находился в том же поезде. Он перебрался ко мне в купе, и мы несколько часов проболтали с ним обо всем на свете. И о Блоках тоже. Только тут я понял, что он влюблен в Любу Блок и ревнует ее к Александру. Но природа такой любви была мне чужда; москвичи как-то схематизировали Любу Блок, превратили ее в бесплотный, призрачный фетиш, которому они молились, но который при этом странным образом оставался реальным. Мне такая форма идолопоклонства осталась навсегда непонятной.
Белый во время этой вечерней дороги поразил меня своей откровенностью. Это свойство русских — внезапно переходить к такой откровенности, от которой делается не по себе, от которой так и ждешь, что она перейдет во враждебное чувство — что по большей части и происходит. Белый высыпал на меня такие подробности своих отношений с обоими Блоками, которые мне необязательно было знать.
С другой стороны, как трогательно было выслушивать эти горестные признания, особенно когда он, взяв меня за рукав, переходил на шепот. Он уверял (и себя тоже?), что любит Любу и что она его раньше тоже любила, а теперь только смеется над ним. При этом он низко склонился, заглядывая мне в глаза. Выглядел он так, что в его искренности нельзя было усомниться. Но не было ли и это все игрой — вот вопрос, который остается открытым. Другой вопрос — сложились ли у него потом действительно совершенно иные отношения с Любой Блок, как в этом уверяют нас русские филологи. Во всяком случае, чуть ли не торжественное заверение профессора Владимира Орлова, что между ними существовали внебрачные отношения, я напрочь отвергаю.
Позднее Белый, я думаю, раскаивался в том, что в порыве откровенности опрокинул на меня столько личного и сверхличного. Мы с ним виделись потом только мельком иной раз в Петербурге, и до подобных разговоров никогда больше не доходило. И друзьями мы не стали, тем более что в дальнейшем он с каким-то странным упорством и самоотречением отдался антропософской абракадабре Рудольфа Штейнера.
Новый журнал «Золотое руно» должен был выходить в самом роскошном виде и на двух языках — русском и французском. Друзья Белого устроили мне встречу с миллионером Рябушинским, который финансировал «Золотое руно». Им казалось, что можно бы подумать и о немецком варианте издания. Но Рябушинский только смерил меня презрительным взглядом с головы до ног и сказал, что не даст на это дело ни копейки. Какая разница с Поляковым, спонсором Брюсова, который сам переводил Шницлера! Мои петербургские друзья вовсю потешались, когда я рассказывал им о несчастном разговоре с надутым миллионером, который, стоя в окружении юрких лакеев в серых ливреях, тушил сигарету в цветочном горшке.
Брюсов познакомил меня и с одним своим немецким другом, который сотрудничал в его альманахах, писал по- немецки стихи и переводил стихи с русского; его звали Георг Бахман, и он был, если не ошибаюсь, старшим учителем в какой-то гимназии. Пожилой человек, полный юношеского энтузиазма. У него была великолепная библиотека, он подарил мне полный комплект «Весов» за все годы и накормил могучим обедом, во время которого мы пили вино из золотистых венецианских бокалов. Я потом видел его только однажды, осенью следующего года, незадолго до его смерти. Он был наилучшим образчиком вечно восторженного, по-детски мечтательного немца.
Во время сего преславного обеда я познакомился и с доктором Артуром Лютером, который писал о русской литературе в немецком журнале «Литературное эхо». Он тоже преподавал в гимназии, но во всем остальном был полной противоположностью Бахмана: ядовитый, высокомерный всезнайка, он тем не менее понравился мне и, судя по всему, ответил мне взаимностью — потому нередко потом оказывал мне услуги.
С третьим немцем в Москве, с печатавшимся в «Весах» Герхардом Оукама-Кнооп, я познакомился по собственной инициативе. Он работал главным инженером на какой-то московской фабрике и свои романы изящным слогом писал на фильтровальной бумаге в тамошней лаборатории. Он отец той Веры, которой Рильке посвятил — в качестве «надгробия» — свои «Сонеты к Орфею».
Последние три недели этого столь важного для меня путешествия я провел в Петербурге гостем Алексея Ремизова и его жены Серафимы Павловны.
Алексей Михайлович Ремизов, лет на десять старше меня, был чудесный писатель и чудак, каких видеть мне еще не приходилось… Маленький, тщедушный, заросший, неуклюжий, суетливый, он со своими сверлящими глазками, остреньким подбородком, маленькими ручками и ножками походил на ежа. Его привязанность к старым культам языческой Руси, его будто из фольклора прорастающее существование производили самое обаятельное впечатление. С его прозой, в которой пристальная реалистическая наблюдательность смешивается с самыми отрешенными снами, и до сих пор нечего сравнить. Человек он был нежный, чуткий, бесконечно ранимый, бежавший от раннего своего политиканства в причудливый мир сказок.
Серафима Павловна, его жена, почти ровесница, внушительная дама старинного литовского рода (Довгелло), была ему скорее как мать. Она сама вела хозяйство в их небольшой квартире из четырех комнаток на первом этаже и сама готовила. Прислужница приходила только днем для уборки. В то время слава Ремизова еще только-только начиналась, и я думаю, что им приходилось испытывать немалые трудности.
Хозяйство велось через пень-колоду, Ремизов писал, жена переводила; вставали поздно, а по вечерам дом был полон гостей, которые нередко засиживались за полночь: Сомов, Блоки, Василий Розанов, философ и публицист из реакционной газеты «Новое время», богоискатель, вдохновлявший свою теологию половым любопытством, тори, напичканный революционными инстинктами. В то время он был занят исследованиями египетских древностей. К сожалению, я так и не подобрал ключика к его смеси мнимой трезвенности и наигранного чудачества, а вот презанятнейший Ремизов меня просто завораживал.
Мне и сегодня смешно, как вспомню, сколько усилий я тогда приложил, чтобы убедить Ремизова в величии Стефана Георге. У них не могло быть ни одной точки соприкосновения, но из дружеского участия ко мне Ремизов честно пытался уступить моим настояниям. Десятилетия спустя, уже в эмиграции, он написал сердитую статью, в которой утверждал, что никакого Георге не существует вовсе, а его выдумал будто бы я; в этом его саркастическом, брызжущем остроумием сочинении было что-то от «Облаков» Аристофана.
У Ремизовых на Пасху я познакомился с Татьяной Гиппиус, младшей сестрой Зинаиды Гиппиус, красивой девушкой, начинающей художницей, которая незадолго до этого нарисовала портрет Блока, и я репродуцировал его в своей монографии о поэте. Она была свежим человеком, открытым всему живому и новому, человеком крепкой и радостной веры, своими разговорами о которой очень мне помогла. Я много раз посещал ее в большой квартире Мережковских. Они в то время были в Париже, а в их петербургской обители тем временем хозяйничали Тата и
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});