Борис Тагеев - Русские над Индией
- Когда же выступаем? - спрашивали мы друг друга, но никто ничего не знал.
Настало 22 июля, день тезоименитства императрицы; был назначен парад. Накануне с утра все чистилось, и все, по возможности, приводили себя в парадный вид, хотя это было довольно мудрено, потому что у большинства вместо одежды висели какие-то отрепья, а сквозь сапоги торчали портянки, вид был довольно жалкий. Но свойство русского солдата таково, что если приказано быть в парадной одежде, то, стало быть, это так и надо - хоть выдумай, а будь в целой рубашке, чембарах и чехле. И действительно, все были если не прекрасно, то сносно одеты, и отряд имел достаточно парадный вид.
В день парада с праздничными лицами выстроился батальон развернутым фронтом, а артиллерия приготовилась для производства салютационной стрельбы.
Вот идет начальник отряда. На нем белый китель с шарфом. Офицерский Георгиевский крест красуется в петлице; штабные чины следуют за ним. "Смирно!" - раздается команда. - "На плечо!" - "Слушай, на краул!" Музыка играет встречу.
- Здорово, братцы! - слышится голос начальника.
- Здравия желаем, ваше высокородие! - гудят в ответ сотни здоровых грудей.
Полковник берет чарку с водкой и, подняв ее кверху, говорит:
- Ребята! Вот нам на "крыше мира" приходится отпраздновать торжественный день тезоименитства нашей матушки-царицы. Пусть наши молитвы о ней и громкое искреннее "ура" принесут Ее Величеству счастье и долгоденствие. За здоровье матушки-царицы "ура"!
И при грохоте орудий долго разливалось по ущельям эхо дружного, громкого, русского "ура". Затем, после тостов и церемониала, нижние чины пили водку, а у начальника отряда был обед для офицеров.
Иду я на другой день мимо юрт, в которых помещались пленные, как вдруг меня окликнул кто-то из юрты: "Тюра, бери кель" (господин, поди сюда).
Я подошел. Смотрю: на кошме в кибитке сидят афганцы, а между ними и захваченный их офицер, который говорил по-узбекски.
- А, саломат, тюра, калай-сыз?{68} - спросил он.
- Спасибо. - И я пожал протянутую руку.
Я любил этого афганца; что-то неотразимо симпатичное было в выражении его лица. Часто я заходил поговорить с ним и на сартовском языке и беседовал по нескольку часов. Теперь лицо его выражало необыкновенную тоску.
- Правда, что нас расстреляют? - спросил он.
- Что? - вытаращил я на него глаза. - Откуда ты это взял?
- Да вот керекеши говорят, что будто приказ пришел такой.
- Нет, нет, будь спокоен, - сказал я ему, - это все вранье. Вас, наверное, на днях отпустят.
- Эх, не верится мне что-то, - видно, не увижу я Файзабада. А знаешь, тюра, у меня в Файзабаде жена и сын остались; жалко их, без меня они пропадут. А жена-то красавица какая! Вот, и у Гулдабана невеста осталась, тоже поди ждет, - сказал он, указывая на молодого афганца, уцелевшего после стычки.
Афганец не понял, о чем говорят, но, видя, что речь коснулась его, улыбнулся, оскалив свои чудные зубы.
- А жалко, тюра, что лошадей наших продали. Я слезами обливался, когда вчера аукцион был. Ведь мой-то конь вырос со мною, это питомец мой... эх... - Афганец тяжело вздохнул.
Я понимал его, и мне было стыдно за это распоряжение. Действительно, к чему было продавать афганских лошадей? - вспомнилось мне.
Афганец сидел, низко опустив свою красивую голову, и, видимо, о чем-то думал. Вдруг он вскинул на меня своими глазами и совершенно неожиданно спросил меня:
- Хочешь, тюра, я расскажу тебе про себя?
- Очень буду рад, пожалуйста.
Я видел, что пленному хотелось поделиться с кем-нибудь своим горем и радостью, он хотел, видимо, в рассказе утопить ужасное чувство неизвестности, которое переживал. Когда он увидел во мне человека, расположенного к нему, у него явилось желание познакомить меня поближе с собою и, кроме того, хотелось отблагодарить за внимание к себе. Он, очевидно, подметил, с каким любопытством я отношусь к его рассказам и даже многое записываю, вот он и решил доставить мне удовольствие.
- Знаешь,. тюра, я не афганец, - начал он, - я узбек, сарт по рождению. Родился я в Коканде, в то время, когда ханством управлял Худояр-хан. Отец мой был серкером (сборщиком податей) и состоял на ханской службе. Мать моя, как я помню, была женщина красивая и молодая. Знаю, что про нее рассказывали, что такой красавицы еще не бывало в Коканде. Жили мы не бедно, и каждый день толпа родственников приходила к нам есть пелау (плов).
Был у моего отца брат - ученый мулла, который учил молодых людей в медрессе (университет). Часто он приходил к нам и всегда сидел до глубокой ночи. Отец его очень любил и когда уезжал надолго, то поручал наш дом его надзору. Мать моя тоже ласково относилась к нему. Однажды отца не было дома, время было осеннее, дождь целый день лил как из ведра, так что я не выходил на улицу. Дядя мой сидел пасмурный, как и погода, он даже с матерью почти не разговаривал. Так прошел день, и я, помолившись Аллаху, лег в углу сакли, закутавшись в одеяло.
Было уже поздно, когда меня разбудил тихий разговор. Я насторожил свое ухо и различил голос дяди, говорившего, очевидно, моей матери. Я не понимал тогда, что он говорил ей, и только помню, что мать каким-то печальным голосом говорила: "Нет, нет, нельзя, Аллах не велит, нельзя!"
Вдруг что-то случилось странное. Мать взвизгнула и бросилась в сторону, а в темноте раздалось какое-то рычание...
Я быстро вскочил на ноги и бросился туда, откуда мне послышался крик.
В это мгновение сильная рука дяди схватила меня за ворот рубашки, и я полетел в противоположный угол сакли.
- Спи, ахмак (дурак), - раздалось мне вслед, и я, перепуганный, лег на свое ложе и закутался одеялом.
Дядя зажег чирак (светильник), и я увидел, что лицо его было искажено злобой. Мать моя сидела на полу и плакала. Я хотел броситься к ней на шею, целовать ее, плакать вместе с нею, но я не смел; я боялся дяди и знал, что если я только двинусь с места, то он изобьет меня. Я лежал молча и думал, о чем может плакать моя мать. Дядя хотя и злой человек, соображал я, но он любит мою мать, я сам сколько раз слышал, когда он ей говорил об этом, и, размышляя на эту тему, я крепко уснул.
Когда я проснулся, мать моя еще спала, дяди не было. К полудню вернулся отец и привез для матери шелковую рубашку, а мне надел шитую золотом тюбетейку; я очень обрадовался, а мать моя потом, когда отец ушел в мечеть, начала плакать. Вдруг она подошла ко мне и, схватив меня на руки, прижала к своей груди и зарыдала. Я тоже начал плакать. Затем она порывисто оставила меня и ушла в соседнюю саклю. Несколько минут я стоял на месте, но вдруг что-то как будто потащило меня за матерью, и я побежал туда, куда ушла она. В сакле было мрачно, и я сначала никого не заметил; только какой-то тихий храп раздавался в потемках. Я окликнул мать - ответа не было. Тогда я распахнул ставни.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});