Записки блокадного человека - Лидия Яковлевна Гинзбург
Это отсутствие естественных человеческих реакций служило мотивировкой тотального снятия запретов. Он смутно осознавал, что по отношению к ней не должен только совершать жестоких поступков, материально ее чего-либо лишающих. И он не совершал эти поступки. Несмотря на угрозы, он продолжал добывать и таскать, и с увлечением придумывать для нее какое-нибудь добавление еды. Она знала, что со стороны поступков она может быть спокойна, и пользовалась этим. Слова же были вынесены в особую категорию, по ту сторону действительности. Таким образом, и с его стороны получалась некая игровая фикция. Некая страшная игра в слова без запретов. Это усугублялось тем, что у него все время было внутреннее чувство, что он, Оттер, не может всерьез говорить эти слова, которые всегда были для него словами самых диких, на низшей степени цивилизации стоящих людей. Он видел этих людей издали – на улице, в пивной, в магазине, он читал про них. Их бесстыдный лексикон был психологическим фактом, в котором интересно было теоретически разобраться, но который ничего общего не мог иметь с его психологическими возможностями. Это чувство как бы театральной отчужденности от собственной речи, как бы стилизации под что-то подтверждалось тем, что он пользовался не своими словами, а готовыми стандартными формулами, заведомо пропитанными всей мерзостью обывательского цинизма. Таковы были все эти сросшиеся формулы – «загонишь в гроб, стала калекой на мою голову, ну, ты-то себя не обидишь». Слова в этих формулах срослись, потому что формулы эти обладали совершенной законченностью гнусного жизнеощущения, которое все-таки не было же его жизнеощущением. Так с двух сторон должна была получиться игра – не свои, не всамделишные слова и не настоящие реакции. Игра эта должна быть чем-то преходящим, порождением темного участка жизни, чем-то таким, что потом придется загонять вовнутрь или вытеснять из сознания. Пользуясь тем, что игра происходила без свидетелей.
Но на самом деле – все получилось иначе. Игра в страшные слова оказалась последним впечатлением, и потому неистребимой <…> игры с применением символов другой категории. Поступок – это было лишить ее каких-либо материальных благ, и это он не делал: он делал все обратное. Это не было непосредственным продолжением страшных слов, отрешенных от действительности. Но на самом деле это было поступком и, вероятно, злодеянием. Ибо он не учел, позабыл в затмении медицинскую сторону вопроса. Ведь ей в той жизни предписывали покой.
Может быть, все это было одним из глубоко навсегда спрятанных семейных злодеяний. И, должно быть, это он еще не мог понять во всем объеме, потому что, поняв, очевидно, нужно было как-то иначе реагировать.
Все значение, весь ужас, глубина и весомость происходившего не дошли до него. Он не чувствует себя заклейменным злодеем и убийцей. Он забывает об этом. Он позволяет себе теперь моральные оценки, нормальные реакции на действительность, добрые чувства, человеческие отношения с людьми. Иногда он вспоминает – а ведь я злодей и на все это навсегда не имею права. Но это переживание скользит по поверхности и ускользает. Воля не может его зафиксировать. Нет сил его зафиксировать. Душевный механизм не освоил это переживание, воспользовавшись отсутствием свидетелей злодеяния, отсутствием морального порицания извне, суда извне, который был бы объективацией вины. И тогда невозможно было бы жить, как если бы ничего не случилось.
Но страшные сцены урывками, от каких-то неуловимых толчков зарождаются в памяти. В бешенстве он опрокидывает ее на диван, она визжит и барахтается, хотя он ее больше не трогает, и помахивает, подергивает жалкими своими ногами, обернутыми в тряпье. Поверх всего тряпья натянуты облезшие и ощетинившиеся тем, что на них осталось, меховые туфли (когда-то его хорошие домашние туфли, привезенные ему из Мурманска), подвязанные тесемками. И он кричит с отвращением: «Прекрати визжать как свинья. Замолчи. Или я за себя не ручаюсь. Не могу слышать твой отвратительный голос». Таких сцен было много.
Отчасти он был прав в своем хамском расчете на отсутствие в ней подлинных человеческих реакций. В каждом отдельном случае реакция оказывалась не подлинной. Но, в конечном счете, он все-таки ошибался. Своим поведением он создал некий общий средний тонус, который был тонусом их общей несчастной жизни. И своей общей окраской это доходило до нее. Прежде всего этот тонус создавался для него самого как осадок от множества разорванных и улетучивающихся мгновений.
То, что он безответственно, сам не веря содержанию своих слов, выкрикивал в каждое данное мгновение, – улетучивалось вместе с данным припадком, но оставалась непрерывная связь между припадками раздражения, ибо он непрерывно держал себя в атмосфере крика, грубости, настороженной готовности разозлиться на каждое движение и слово.
Только иногда по вечерам (с утра он теперь всегда был зол, потому что утром на свежую голову ему хотелось работать и думать, а быт этому мешал), когда он был сыт и знал, что тетка сыта, – он сидел усталый, смягченный и обсуждал с ней меню или перспективы ближайших выдач. И говорил: