Рамон Фолк-и-Камараза - Зеркальная комната
Действие второй пьесы — с более скромным названием «Один из многих» — происходило на станции метро: то и дело прибывали поезда, сновали люди, рабочие расклеивали по стенам рекламные плакаты, уборщицы мыли полы, и среди всего этого маленький скромный человек, «один из многих», сидел на скамейке и сжимал в руках набитый бумагами портфель. В портфеле лежала рукопись, которую мой герой нес издателю, однако он никак не решался сесть в поезд и отправиться туда, где его ждало разочарование и крах надежд, поэтому всячески тянул время и, сидя в метро, разговаривал с людьми, рассказывал им о своей книге (а значит, о своей жизни). Ради того, чтобы книга увидела свет, он готов был отдать все, правда, у бедняги ничего никогда не было.
И вдруг — я не помню, как и почему, — увидев издателя или человека, похожего на него, он вскочил в вагон поезда и уехал. А мусорщик, до того беседовавший с «разговорчивым сеньором», открыл забытый на скамейке портфель и, увидев совершенно чистые листы бумаги, на всякий случай прихватил их с собой.
Итак, в двадцать пять лет я прекрасно осознавал то, что потом постарался забыть, влившись в шумный круговорот жизни, в болото обыденности. Но Адела всегда знала правду: если я не пишу, значит, лгу самому себе. Но, очевидно, для меня понятия «жить» — в обывательском смысле — и «писать» взаимно исключают друг друга. Я могу лишь чередовать два занятия: или жить, или писать; писать, вырвавшись из оков обыденности; жить, чтобы потом написать о пережитом.
Все объясняется просто: я никогда не был настоящим романистом, «сочинителем», как отец и многие другие. Настоящий писатель постоянно занят своим делом: отец писал шесть-семь часов ежедневно, кроме воскресенья, некоторые работают ночами, в выходные или исписывают кипы бумаги, сидя за столиком в кафе.
Нарцисс, эгоцентрик, не видящий дальше собственного носа, я много лет изображал романиста, старательно перекраивая на разные лады один и тот же сюжет; в лучшем случае я описывал то, что видел вокруг, оставаясь бесстрастным наблюдателем, не пытаясь проникнуть в суть вещей. Я создавал один большой роман, который мог бы написать любой человек, постигший азы литературного ремесла.
Дождь не прекращается, но я уже сижу без света — тучи рассеялись, и где-то вдали, словно маяк в туманном мареве, показалось солнце.
Сегодня не буду звонить в лавку Жауме — Сириси не любит пачкать свою машину, а на дорогах непролазная грязь, по крайней мере еще дня на три еды хватит. Правда, фрукты кончились: остался лишь один апельсин, и как только прекратится дождь, я попрошу Жауме прислать новый запас провизии.
Кстати, апельсины здесь удивительно вкусные, в Женеве таких днем с огнем не сыщешь, там мы едим алжирские или из Яффы, но их даже сравнить нельзя с теми, что продают в Вальнове.
А груши! В жизни не ел таких груш, какие приносил нам дядя Андреу, и где он их только брал, может, в специальной «грушевой лавке»? Заговорив о дяде, я мысленно перенесся в Барселону моего детства, вспомнил «папину бабушку» и «мамину бабушку», нашу старую квартиру с высокими потолками, где красовались написанные маслом аллегорические фигуры Европы, Азии, Африки, Америки и Океании (потолки были такие высокие, что на кухне сделали антресоли и там спали служанка и кухарка). Внизу у мраморной лестницы сидела консьержка, которая всегда знала, куда мы идем, чем собираемся заняться. «Ну что, на дачу? Отдыхать?» — интересовалась она, когда в мае начинались приготовления к отъезду в Вальнову. «Ну что, в театр?» — когда по воскресеньям мы всем семейством направлялись смотреть спектакль, а потом выпить чашку шоколада с венской булочкой. «Ну а теперь к бабушке?» — этот вопрос звучал в пятницу или в субботу, потому что разные бабушки принимали внуков в разные дни.
Больше всего мы любили ходить в гости к «маминой бабушке» (у нее было много дочерей, в том числе мама и тетя Эулалия, и всего двое сыновей). В доме жило множество детей — наших двоюродных братьев, здесь же, в комнате, полной разных любопытных безделушек, жила тетя Эулалия, она часто играла для нас на пианино вальсы и мазурки. Но главное — в доме «маминой бабушки» разрешалось все, здесь мы дрались, кидались подушками и ели вкусные миндальные пирожные. Поэтому по субботам идти к «папиной бабушке» ужасно не хотелось — там не было ни пианино, ни безделушек, взрослые двоюродные братья не хотели с нами играть, а за обедом, давясь ржаными лепешками, мы с тоской вспоминали о миндальных пирожных.
Вечером вся родня высыпа́ла на улицу и еще долго стояла возле дома. Взрослые чинно беседовали, старшие двоюродные братья рассказывали о первых любовных похождениях или о военной службе, а мы с Саррой прыгали на одной ножке по ступенькам перед парадным, смотрели на переливающиеся огни рекламы или искали на небе среди городских крыш и шпилей Большую Медведицу — отец описывал созвездие так живо, что нам казалось, будто там наверху действительно распластался огромный зверь.
Мы с сестрой были близоруки (особенно я), но не знали об этом и до девяти лет жили вне реального мира. Например, в монастырской школе география первое время оставалась для меня тайной за семью печатями. Священник произносил названия рек и гор и показывал их на карте Каталонии. С моего места я видел не карту, а некое расплывчатое пятно, однако считал, что так и нужно. Только когда меня вызвали отвечать урок и велели показать эти реки и горы, я, впервые обнаружив извилистые цветные линии, открыл рот от изумления. То же самое происходило и в театре — это был театр говорящих теней — и со звездами: я различал самые близкие к Земле, самые яркие. Звезды казались мне круглыми шариками с тонкими светящимися лучиками, и, впервые увидев их сквозь очки, я страшно огорчился.
Так вот, мы с Саррой, толкаясь, наперегонки сбегали по лестнице бабушкиного дома — кто быстрее добежит до угловой скамеечки, специально устроенной на каждом этаже, чтобы те, кто поднимается, могли немножко отдохнуть.
Потом мы шли домой, напевая песенки или выговаривая скороговоркой: «От топота копыт пыль по полю летит», или принимались играть в салки, бегая вокруг взрослых, и мама всегда говорила: «Господи! Ну неужели вы не можете ходить как нормальные люди!»
А дома нас уже ждала консьержка: «Ну что, теперь ужинать?»
Такая же дурная привычка — обсуждать вслух действия окружающих — была у владельца писчебумажного магазинчика на углу улицы, сеньора Рабинада. Покупаешь линейку: «Ну, будем чертить? Хе, хе…» Или ластик, или клей: «Стирать? Клеить?»
Слава богу, сеньор Рабинад не торговал туалетной бумагой.
«Ну что? Будем переводить?» — сказала бы наша старая консьержка Жоакина, если бы видела, как в четверть седьмого утра я вхожу в рабочий кабинет, снимаю пиджак и включаю диктофон.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});