Елена Кэмпбелл - Устные свидетельства жителей блокадного Ленинграда и их потомков
Информант: И вот с Бологое его сюда прислали, как-то так. И, в общем, я даже не знаю, как, но, в общем, здесь вот он был в госпитале. И вот он пришел, конечно, я его не узнала. Валенки у него были ра… обрезаны, потому что у него были очень опухшие ноги. Ну видно, тоже голодовка была. Может, он тут воевал, не знаю. Вот этого я не знаю. Лицо было страшно опухшее. Ну он увидел, что мама лежит, и стал с этого госпиталя носить ей вот кусочек сахару маленький, пиленый кусочек сахару и бутылочка из-под одеколона, такая небольшая. Туда он наливал кисель и стал приносить маме. И вот помню… Оба они были коммунисты. И вот он ей говорит: «Леля, ты же коммунистка! Как ты лежишь? Нельзя, ведь ты будешь лежать, куда Таня денется? Ведь Таня тоже умрет! Кто за ней будет ухаживать? Ты обязана встать! Ты обязана! Только мы, коммунисты, должны все это вот… как-то бороться! Мы, мы, мы обязаны, мы должны друг другу помогать, мы должны поднимать…» В общем, какие-то у него все вот речи такие были вот: «Коммунисты, коммунисты! Мы обязаны! Мы обязаны!» И мама моя встала. Может быть, встала, потому что он ее вот все это как-то, ее поднимал духовно, вот этот паек приносил, он прямо вливал ей в рот. Потом, значит, им давали папиросы. Он ходил на рынок, менял папиросы на дуранду. А дуранда — это жмыхи. Такие жмыхи для скота. И вот это жмыхи, вот он так вот расколет, и давал мне, и говорит, что: «А ты соси!» А сосать — почему я жевать не могла, что уже цинга. У меня тоже ноги были опухшие, синие все. Зубы все шатались, вообще все, кровь текла с десен. И, конечно, я не могла даже это, наступить никак. И вот эту дуранду я сосала. Но все-таки начала сосать… Ну вот. Потом… потом… не знаю, откуда, но приехала одна семья Г<…>[87].Жили они там в одной комнате. Маленькая комната. Там жили вот бывшие хозяева моей бабушки, вот который статский советник. Значит, вот Зоя Владиславовна эвакуировалась, и Алла… и Алла, ее дочка тоже, они уехали. И вот в эту комнату заселили этих Г<…>[88], их было шесть человек. И вот мама, пока это еще ходила, ходила, она им приносила воду. А воду как мы: мы спускались вниз, набирали в чайник этого… снега, растаивал на буржуйке. И вот растает, и вот носила туда. И вот они все умерли, я всех помню хорошо. Первая у… исчезла Валя, старшая дочка, ей, наверное, лет восемнадцать было. Она взяла карточки, пошла покупать, что там — ну продукты по карточкам. И исчезла. То ли ее убили, то ли она умерла — не знаю. И вскоре они стали все умирать: ну ничего нет!.. Пришел их сын — забыла, как его зовут. Ему лет пятнадцать было, наверное. Пришел и уже тоже еле ходил: «Тетя Дуня, нет ли у вас кусочка сахара?» Ну чего там по пайку еще давали, и бабушка вот такой кусочек дала — с ноготь. Дала ему. Он говорит: «Ой, большое вам спасибо!» Пошел, взял этот сахар кусочек, пошел, и все, и ночью он умер. Так баба Дуня говорит: «Как хорошо, что я ему не отказала!» Вот это я помню, и как-то мы все тоже думали: «Как хорошо, что мы не отказали!» — а сами уже и не двигались, как говорится. Ну вот. А Фаина Викторовна ни-ко-му ни-че-го не дала. И вот придет, бывало, вот вся такая полная, цветущая: «Ой, как я устала! Как я устала!» Это она от жира уставала! А чтобы нам что-нибудь… И вот баба Дуня, видно, догадывалась, что женщины к ней приходят с полными сумками, и как-то баба Дуня у нее что-то попросила. Она сказала: «Что ты, что ты, Дуняша, у меня ничего нет! У меня ничего нет!» И потом она пошла к себе, а баба Дуня говорит: «Не надо больше у нее ничего просить, она ничего не даст!» Ну и все. Не даст и не даст. Потом, значит, умерла девочка Ирочка. Ей, наверное, лет пятнадцать было, я помню, у нее такая ручка ссохшая была, вот так вот она ходила (показывает). Я ее уже увидела там в прихожей на сундуке, она лежала уже мертвая. На сундуке. Это вот эта Ира умерла. Потом у них был ребенок маленький, я его и не видела, и не знала, а оказывается, он умер и был между окошками. Некуда положить, чтоб не портился — между окошками. Потом умерла его жена, и он, вот Павел, он лежал уже с этой женой. Сколько лежал, я не знаю. Но долго лежал. И вот мама туда приходила и говорит, что: «Тетя Дуня, жена-то у него умерла, так он лежит с ней». А у него пикалка, и вот мама следила, чтобы огонек был, чтоб он лежал-то, и вот этот растаянный снег ему носила, а то вот кипято… кипяточек, не так, она кипяточек разогревала и горячий ему носила. И потом однажды идет по коридору: «Тетя Дуня, тетя Дуня, Павел-то умер!» (Отчаянно.) И вот рассказывает: глаза у него вытаращены, вот вытаращены, видно, жить-то хотелось. И говорит, вот эта пикалка, и, говорит, глаза, и жена мертвая, все. Вот последний он и скончался. Вот эта семья. Вот они были откуда-то, то ли они тоже беженцы были. И вот… Вот эта семья вся умерла, шесть человек умерли. Ну вот. А потом, значит, вот… вот тут, значит, вот с Фаиной Викторовной так получилось. Вот. А у нас еще там был Дмитрий Варламович… Тоже бабушка, ну бабушка со всеми хорошо была в квартире, когда они эвакуировались, и вот… он оставил ей ключ и сказал: «Евдокия Павловна, пускай ключ будет у вас, в сохранности». А он был капитаном дальнего плавания. А в то время они жили богато, как вот я-то теперь говорю… считаю… считается. Ну вот, и когда нам уже нечего было есть, уже все, и баба Дуня говорит: «Оля, пойдем в ту комнату, к В<…>м[89]. Посмотрим, может быть, что-нибудь мы продадим у них». И вот мы вошли в ту комнату. По нашим меркам, они жили богато. Что, допустим, там были лайковые перчатки, вот мама продала лайковые перчатки за рюмочку подсолнечного масла. Потому что это я была с ней. Мама предложила. Ну это она предложила потом, когда мы переехали оттуда на Васильевский остров. Это вот я вот эти перчатки, помню, мама взяла, видно, с собой. А так были отрезы. И вот баба Дуня говорила, вот там отрез, вот материал, снеси, и мама меняла на хлеб, что вот… Как она меняла — я не знаю, может быть, к магазину подходила, и, в общем, мы у них все украли. Считается, это воровство… Мы у них все-все взяли. И мы все у них проели. И потом, когда уже после войны Дмитрий Варламович привез свою семью и приехал к маме — вот на Васильевский остров, где мы жили дом <…>, квартира <…>[90]. И говорит: «Леля, как это понять?» Что там у них были галоши, обувь, посуда, чашки с блюдцами. Ну все такое было красивое, хорошее. Ну вот, и говорит: «Как это понять?» А мама говорит, вот у меня бьет нерв, она говорит: «Ну как понять, Дмитрий Варламыч, мы у вас все съели. Мы съели. Подавайте на меня в суд. И вот я работаю, мы с Таточкой вдвоем остались». У меня отчим тоже от нас ушел, потом расскажу. «Вот, — говорит, — мы вдвоем. Я не отказываюсь. И пускай высчитывают с меня с каждой… с каждой зарплаты. Я не отказываюсь». Он посмотрел, посмотрел, а мы и живем бедно. У нас четырнадцать метров комната, у нас одна кровать, стол, стулья, оттоманка. Все. У нас даже шкафа с ней не было. Он посмотрел и говорит: «Ну, Леля, Бог вам судья, — говорит, — а что остались живы — и хорошо. Я рад, что вы живы остались». И уехал. Ну мы больше его и не видели. Ну вот, может быть, даже это еще помогло, что мы хоть, что вот меняли, меняли, и, может быть, мы действительно так вот выжили. А потом вот Фаина Викторовна скончалась. Тут еще все-таки, как ни говорите, тут, откуда ни возьмись, продукты. А вот мама рассказывала даже такой случай, что она шла по мосту лейтенанта Шмидта, и откуда ни возьмись — горошинка. Она говорит: и мужчина со мной тоже шел, и, говорит, мы с ним вдвоем, ветер, горошинка катится, а мы, говорит, с ним бежим, говорит, ну как бежим… как бежим, вот казалось, что мы бежим, друг друга толкаем, и сама пришла, и потом смеялась. Кто взял эту горошинку — не знаю. Потом был случай, она рассказывала, что, говорит, тогда через Неву шла, замерзшая была Нева. Вот шла на завод Котлякова — это у Смоленского кладбища-то завод. И вот она шла, и трупы валялись, а один, говорит, мужчина живой, говорит, еще был, что: «Женщина!» Или как там раньше: «Дамочка!» — не знаю, обратился к ней. — «Дай мне руку, я же тут замерзну!» А она и наклонилась к нему и говорит: «Ты прости меня. У меня дочка. Я не могу тебе дать руки. Я очень слабая. Я сама еле-еле иду. Мне сейчас надо на завод. Потом обратно. У меня ж не хватит сил. Ты меня потянешь, и я упаду. Прости меня». Повернулась и пошла. И руки не подала. Пришла и дома рассказывала, и плачет. Грех? — Грех. А что делать? И она бы лежала: «А что ж, и я бы там осталась!» Ну вот. Потом, значит, вот бомбежки были, мы спускались в бомбоубежище в нашем же доме. Страшно было, естественно, как это, однажды в канал Грибоедова через наш дом так бабушка выключала выключатель, так ее аж в этот… в коридор волной! И вот страшно, конечно, было, вот мы спускались вниз. А потом не было сил… там и жили, ночевали, верней, а потом не было сил. А туда, значит, все жильцы спускались. С семьями, с детьми. Все просто вот голая кровать, брошены какие-нибудь там шубы, одеяла, подушки, и мы все одетые. Проспим, потом к себе поднимаемся. Вот. А потом стало как-то тупеть сознание. Стало постепенно не страшны нам и бомбежки. И голод был настолько сильный, что не было сил двигаться. Еще как-то заставляли себя вот… я ходила… я помню вот еще, какой-то у нас был медный чайник… вот спускалась за снегом, а потом с этим чайником уже еле-еле поднималась. А еще люди… этот, не работали туалеты, у нас были такие, была такая большая банка жестяная. Правда, она сама по себе легкая, и вот проволочка была сделана, туда вот мы ходили в туалет. И вот надо было это вылить, так, видно кто, грохнется кто, эта банка разольется, по ступенькам уже было невозможно, уже держишься, тут скользко было, и чего только не было. Ну вот. И я уже еле-еле поднималась с этим чайником с этим… со снегом. А потом, может быть, и бабушка носила… Я уже никуда не ходила. Я уже сидела за печкой, вся одетая была, и чулки, и рейтузы, и по нескольку пар чулок, и в платке незнамо в каком, и все как раз вот в этот момент отчим-то пришел. Ну вот, а вечерами… И заедали еще вши нас. Вот не знаю, нигде об этом не говорится, ну может, и нельзя об этом говорить?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});