Сьюзен Зонтаг - В Америке
Если это утешит вас, то представьте себе, что только поезд отошел от перрона, как я закрыла дверь купе, сняла перчатки и шляпу, смочила водой из кувшина кусок ткани и прижала его к лицу, от чего потек макияж и обнажились круги под глазами и морщины, идущие от носа к уголкам рта. Затем я опустилась на сиденье, дрожа и не зная, смеяться мне или плакать. Ах эти проводы! Как вы не понимаете, что они всю меня перевернули? Заплаканные молодые актеры собрались на пустой сцене Имперского театра в тот день, когда я пришла попрощаться с ними, возмущенные поклонники осаждали служебный вход, когда я в сумерках уходила из театра, и стояли на тротуаре под окнами нашей квартиры все последние дни. И потом, когда, несмотря на все мои протесты, дата нашего отъезда была опубликована в газетах, процессия студентов университета шла за экипажем с выкриками и песнями до самого вокзала, и этот венок с белыми и красными лентами, подписанными «Марыне Заленжовской — от польской молодежи», который они преподнесли мне при посадке…
— Они хотят, чтобы я почувствовала себя виноватой, — сказала я Богдану.
— Да нет же, — возразил он (вы же знаете, каким он бывает милым), — они хотят, чтобы ты почувствовала себя любимой.
«А разве это не одно и то же?» — подумала я.
Не понимаю, почему я должна испытывать вину за свой отъезд!
Когда мы добрались до Бремена (это лишь начало нашей поездки), я почувствовала, что уже постарела на целый год. До отплытия «Донау» оставалось два дня ничегонеделанья, и мне хотелось только одного — отдохнуть. Но не подумайте, что мне нездоровилось. Никаких головных болей. Я ослабела, потому что из меня что-то вытекало. Или я просто готовилась к последней битве.
— Вы подписали себе приговор, — сказали вы мне в Закопане. — Теперь вы обязаны привести его в исполнение.
Нет, Хенрик. Возможно, вынуждена, но не обязана. Но я задумывалась над тем, не дрогну ли в самом конце? Наверное, все еще надеялась, что кто-нибудь остановит меня. Наверное, я всегда надеялась, что кто-нибудь остановит меня. Ведь столько людей пытались это сделать! И вы тоже. Вы постоянно напоминали, кто я такая — госпожа Марына, которая так важна и так нужна им. Или театру. Или Польше. А Марына хотела лишь одного — стать никем!
В Бремене пришлось пережить еще одно прощание. Последнюю попытку остановить меня. Тот, о ком я могу сказать только вам, дожидался меня в отеле «Корделия». С цветами! Не поклонник из тех, что обычно толпятся в фойе, — молодые люди в студенческих фуражках, которые, запинаясь, что-то бормочут и вручают мне цветы, — а неприветливый пожилой человек в нелепой фетровой шляпе. Больше я ничего не успела заметить, потому что Богдан, который не знает его в лицо, перехватил букет. Я не узнала его, пока он не заговорил (сказал только: «Добро пожаловать в Бремен»). Как такое возможно, Хенрик, как? Ведь он не так уж сильно изменился.
Я оглянулась, но он уже исчез. Сзади стояли Петр и Ванда. У меня мороз пробежал по коже, наверное, я побледнела, и когда подошла к Богдану, голос у меня сел. На столе лежали письма: Ванде от Юлиана, нам — от Юлиана и Рышарда, последнее из которых отправлено из Нью-Йорка, Богдану — от его сестры, которая должна была приехать в тот же день (она непременно хотела проводить нас), письмо мне от Шекспировского общества Бремена, меня просили почтить своим присутствием читку «Юлия Цезаря» подающими надежды молодыми актерами, — и записка от человека в фетровой шляпе. Он прочитал в одной немецкой газете, что я уезжаю в Америку, и приехал прямиком из Берлина повидаться с Петром. Разумеется, я не могла оспаривать его право попрощаться с сыном.
Можете представить себе, какой ужас я испытывала перед этой встречей, однако — вы же хорошо меня знаете — больше боялась показаться трусихой. Я оставила записку у консьержа, как он и просил, назначив свидание на следующий день неподалеку от Везера. Я сказала Богдану, который всеми силами пытался утешить бедняжку Изабелу, что пойду прогуляться с мальчиком. Петру же объяснила, что хочу его познакомить с одним старым другом его бабушки. (Не обвиняйте меня в том, что я бережу старые раны, Хенрик!) Он, конечно же, опоздал, а потом, не сказав ни слова, набросился на ребенка и прижал его к своему старому пальто, отчего Петр, естественно, разревелся. Я велела служанке увести его в отель. Генрих не возражал. Ни «до свиданья», ни любящего отеческого взгляда — этот холодный, хмурый старик так и остался бесчувственной скотиной, Хенрик. Мы пошли дальше, но разговаривать с ним оказалось сложно.
— Что-что? — все повторял он. — Что?
— Вы что, оглохли? — спросила я.
— Что?
Мы дошли до кафе на Альтмансгее и сели у воды. Я сразу же сказала, что не позволю упрекать меня.
— Упрекать? — закричал он. — В чем мне тебя упрекать?
Я сказала, что не позволю ему кричать на меня.
— Но я не слышу собственного голоса, — проскулил он. — Ты же видишь, я плохо слышу.
А потом он рассказал о последних годах жизни в Берлине и о женщине, с которой он жил, — у нее был рак желудка.
— Скоро останусь совсем один. Bald ganz allein, der alte Zalezowski[35].
Он что, тоже обвинял меня в том, что я бросаю его? Я спросила, нужны ли ему деньги. Это вызвало бурю показного негодования, но деньги он у меня в конце концов взял. Ну и, конечно же, попытался ослабить мою решимость. Сперва предупредил об опасностях морского путешествия (как будто я сама о них не знаю) и даже напомнил о прошлогоднем нападении на «Мозель» — судно того же типа, что и «Донау». Помните, мы читали о нем? Бомба взорвалась раньше времени, еще до отплытия из Бремерхавена: восемьдесят девять пассажиров и членов экипажа погибли, и пятнадцать были ранены. Потом он торжественно предрек, что Америка мне не понравится. Там нет никакого уважения к культуре, театр в нашем понимании для них ничего не значит, им нужны только плебейские развлечения, и так далее и тому подобное, после чего я заверила его, что уезжаю в Америку не для того, чтобы найти там то же, что оставляю в Европе, — au contraire![36] Под конец он заявил, что я не имею права лишать его возможности видеться с сыном — можно подумать, он когда-нибудь проявлял к нему хоть малейший интерес! Это были весьма неубедительные доводы, напрочь лишенные былой силы. Он постоянно покашливал и ерошил свои жидкие рыжеватые волосы. Навряд ли он действительно считал, что способен остановить меня. Он просто хотел излить душу. Ему нужна была моя жалость. Он казался жалким. Но мне его не было жаль. Я наконец-то избавилась от него.
И все же… я поняла тогда, что действительно любила его. Возможно, как никого другого на свете. Я любила его той частью своего существа, которая хотела творить великие дела.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});