Вятская тетрадь - Владимир Николаевич Крупин
Время шло. Очереди извивались змеей возле кинотеатра, сделанного на месте Страстного монастыря, солнце садилось, включили фонтаны. Еще жив был дом Фамусова. Пора было идти в «Новый мир», если я хотел застать Твардовского. И я пошел.
И не дошел. И печален от этого и рад. Печален оттого, что не увидел его, а рад потому, что понял: стихи мои плохи.
Вот таковое отступление. А уж сколько передумалось, разве одна баба сорок дум передумает, пока с печи летит, чего только не перебрал. И тут я, на исходе письма, то ли я пытаюсь быть писателем в этих письмах, то ли пишу заготовки на будущее, впрочем, на какое? Нет, видно, пора закруглять письмо. И уже не вспомню, что еще хотел написать, чего выразить. В бане мужик надевал перед зеркалом медаль «За взятие Будапешта» — интересно ли это? Скажешь, ненормальный, а если тогда у него был взлет жизни? Потом узналось, что этот мужик надел чужую одежду, — смешно? В бане смеялись, а каково тому, чью одежду унесли? И это, увы, природа юмора!..
Совсем беда. Плюнь и не распечатывай больше мои письма. Но мне они вдруг стали как возможность писать не так, как требует газета. Летал по стране и вдоль и поперек (кстати, тот старик, сочинивший проект отделения винокурения от государства, написал с упреком журналистам: жизнь идет поперек, а вы пишете вдоль, это обо мне), летал по стране, но только здесь, у родителей, не смею врать. Целую. Снова ночь.
Письмо пятое
Пятое, а от тебя ни строчки. Ночное сновиденье меня ужаснуло — будто бульдозером через блок опускают громадный чан с кипящей смолой. Будто заливали улицы и дома. До этого сломанные, едущие вбок лифты. Проснулся с ощутимым сердцем и слабостью. Помнишь, бросал курить, снилось, что курю и упала сигарета. Я просыпался и в страхе хлопал по одеялу, подушке. Потом засыпал и видел снова, что курю, уговаривал себя, что это во сне, но тут же понимал, что тогда снилось, а уж вот сейчас точно горю. Вообще не знаю, есть ли у Бехтерева описание провалов из сна в сон. Убегая в одном сне от коня, в другом я попадал под машину, в третьем меня еще как-то убивали, легко ли! И все это не просто в течение ночи, в минуты.
Сегодня полное ощущение весны: будто все тает, солнце, дорога блестит, у домов все желтое, опилки, поленья, доски. Бензопилы трещат, из-за каждой поленницы выскакивают и облаивают полупородистые собаки. Иду по кладбищу, но не пройти — преступается. Старуха несет топор маленькому мальчику, который колет дрова. Советует приходить утром: «тогда наст поднимет». Тут же городское воспоминание: могильщик хвалится рядами вырытых траншей. «Здесь будет образцовый участок. Вот умрите лет через десять и увидите сами». Прощаясь, шутит: «Приезжайте чаще». Это когда мы хоронили… ладно, прости, не буду!
Зачем я так много записывал в блокноты, так много тащил случаев, встреч, метких выражений? Куда-то все должно же было пристать и пригодиться. Но нет — пропадет. Сижу на золотых россыпях — завалах записок и блокнотов, перечитываю и рад бы кому отдать, но хорошие писатели и сами богаты, а мелкие испортят. Кому нужны мои записи? Я стал думать об этом во время моего внешнего взлета — печатались мои статьи, на них шли письма, книгу раскупили (впрочем, разве это показатель для нас, у нас все раскупают), так вот, тогда-то меня и постигло это открытие, даже два: первое, что я измельчал и изолгался, второе, что я никого и ничего не люблю, кроме работы. А письма, из которых ты вскрывала только надписанные женскою рукой, говорили мне самые хорошие слова, поощряли и т. д. Тогда в нашей среде гордились тем, что срок жизни журналистов очень мал, но как иначе: ведь мы думаем одно, говорим другое, пишем третье. А эта болтовня в накуренном воздухе редакций, эта якобы смелость и эта болтовня, что невозможно писать так, как хочется, то есть освобождение себя от обязанности писать как надо. Душа не может выдержать раздвоенности.
Вот проговорился: никого и ничего не любил, кроме работы. На это указала опять-таки ты. Здесь я в первые дни немного недомогал, валялся, читал и перебирал год за годом свою карьеру. Именно карьеру. Их в нашем деле две — стать начальником и стать ведущим пером. Начальник тоже печатается, но за него пишут. Первые перья ни за кого не пишут, только за себя, но зато имеют имя. Начальники их не любят, но внешне ласковы, без них они ничто. Оглянувшись, я вижу, что только и делал, что писал по указке и просьбам. Разве не разумное требование — перспективный личный план, разве это не свобода творчества? Но из него утверждали не все, о чем-то говорили: чуть преждевременно, это потребует большой проверки, мы вам выделим помощников и т. п. Писал я всегда то, что выбирал из круга очерченного! Чутье уловить носящуюся в воздухе идею развито у многих, возможность выразить ее тоже посильна, и это считается опережением времени и смелостью. А пишущим кажется, что они — творцы идеи, тогда как она носилась в воздухе и была рождена самой жизнью.
Теперь же вижу, что истинные творцы бьются только над одним — над красотой души и силой духа, все остальное — прикладное. И если Достоевский говорил, что все пишущие — пигмеи перед Пушкиным, и себя относя к ним, то что мы-то? Смешно тебе, что пигмей