Александр Вертинский - Четверть века без родины. Страницы минувшего
Потом все положили руки на плечи своих соседей и, раскачиваясь в такт, как шаманы, стали нудно петь свой клубный гимн, восхваляя утреннюю яичницу.
— О хэм энд эггс! — пели они. — Ты очищаешь наши мысли по утрам.
Рядом со мной сидел губернатор Гавайских островов и усиленно приглашал меня приехать к нему в гости на Гонолулу — охотиться на кроликов. Я терпеливо объяснял ему, что в такую даль за кроликами не ездят. А львов у него нету, да я их боюсь, кстати.
Потом оркестр сыграл какую-то индейскую песню. Потом был зачитан небольшой доклад, разъяснявший публике мой жанр и творчество, после чего мне пришлось выступать.
Не будем говорить о том, как я пел. Меня слегка поташнивало от этих качаний, разговоров, от вида яичницы, которой я теперь не могу, от папирос натощак и всего этого добродушного кретинизма. Аплодировали тем не менее щедро. В вечерних газетах были приведены фамилии всех финансовых тузов, бывших на этом завтраке, и среди этих тузов робко серела моя скромная фамилия.
Вторым событием, произведшим на меня неизгладимое впечатление, были голливудские похороны.
Как-то на одном из «парти´», устроенном моими друзьями по случаю моего приезда, мне пришлось познакомиться с молодой, красивой американкой М. Жена одного из «магнатов» кинопромышленности, богатая избалованная и по-американски «независимая», она положительно не знала, что с собой делать. Актрисой она не была — муж не позволял ей сниматься, и ее время не было заполнено ничем, кроме портных, парикмахеров и покупок в магазинах. Обычно она устраивала у себя «парти», или ее приглашали на них почти ежедневно. Как большинство таких «свободных» американок, она пила с утра до вечера джин и носилась по Голливуду на своей машине, которой правила сама. Ездила она очень смело, чтобы не сказать больше.
Однажды сев с ней в машину, я дал себе слово никогда больше этого не делать. Она мчалась, как гонщик на состязаниях.
— Вы когда-нибудь убьетесь, дорогая! — сказал я ей.
М. только рассмеялась.
— Это будет самым лучшим выходом из моего положения.
Она была «разочарована». Пустая, бессмысленная и бесцельная жизнь богатой и ничем не занятой женщины, по-видимому, тяготила ее. Иногда я рассказывал ей о Советской России, о том, как трудятся там женщины. Она слушала, полуоткрыв рот, и, мечтательно вздыхая, наивно спрашивала, не мог бы я взять ее с собой в Россию.
Однажды ночью, после одного из таких «парти´», она, находясь под сильным влиянием алкоголя, села в машину и разбилась.
На другой день ее хоронили. Я послал ожерелье из гардений и поехал в «Фенераль бюро», где были назначены похороны.
В большом, похожем на католический собор сводчатом зале собрался весь Голливуд. Артисты, писатели, художники, директора — все, кто был так или иначе связан с деятельностью ее мужа, — пришли отдать М. последний долг. Люди разместились на дубовых скамьях и тихо разговаривали, обсуждая происшедшее. Перед нами было что-то вроде сцены иди эстрады, задернутой толстой бархатной занавесью. Минут через десять раздался удар гонга. Занавес раздвинулся, и перед моими глазами предстала… живая покойница!
Она сидела, заложив ногу на ногу, на табурете за стойкой бара и держала в руке бокал. Сзади стоял живой бармен и наливал что-то в коктейльницу. Она была причесана, нарумянена, напудрена, в длинном вечернем платье, с широко открытыми глазами и улыбалась страшной неживой улыбкой. На шее ее было мое ожерелье. Я окаменел от ужаса.
Потом, много позже, мои друзья объяснили мне, что в Америке, когда похоронное бюро берется за похороны, оно спрашивает родственников:
— В каком виде вы хотели бы видеть покойницу в последний раз?
Если женщина была хозяйкой, ее показывают в домашней обстановке, если она была хорошей матерью и любила детей — в детской и т. д. В данном случае киномагнат, привыкший видеть свою жену всегда за стойкой бара, хотел, чтобы именно в таком виде предстала она перед ним в последний раз.
Была мертвая тишина. Я слышал, как стучит мое сердце. И… И вдруг с хор полились звуки музыки. Оркестр, приглашенный из ее любимого ресторана, играл любимые вещи покойницы. Сперва «Очи черные», потом «Две гитары» и, наконец, фокстроты.
Я был близок к сумасшествию. Через несколько минут появились лакеи, которые разносили гостям на подносах ее любимый коктейль и сандвичи.
— Танцуйте, танцуйте! — истерически выкрикивал ее муж. — Она так любила танцы!
Это было уже чересчур.
Мои нервы больше не могли выдержать. Я выскочил из зала и побежал прочь.
Был конец октября. Я решил уехать в Китай.
Огромный японский пароход «Чичибу Мару» увозил меня из Сан-Франциско. Публика состояла исключительно из японцев, возвращавшихся на родину: кроме меня, европейцев не было. У меня было достаточно времени, чтобы обдумать многое. Я был рад одиночеству.
На Гавайях, в Гонолулу я любовался бирюзовой прозрачной чистотой океана, смотрел, как ныряют в воду смуглые, великолепно сложенные туземцы, когда им бросают монету. Смотрел на красивых гавайских девушек, увешанных ожерельями из роз, гвоздик и магнолий, слушал прелестную, тоскующую музыку гавайских гитар, смотрел их чувственные и в то же время стыдливые танцы, рассматривал диковинных рыб в морском музее.
Через день мы уже плыли дальше, в таинственный, оранжевый известный мне только по сказке Андерсена, далекий Китай.
…Многих простила наша великая Мать — Родина. В том числе и меня. В Шанхае, после многочисленных просьб, мне, наконец, дали советское гражданство.
То были дни войны, когда новые великие испытания переживала наша Родина.
Тысячи рук ее детей тянулись к ней из разных углов нашего рассеяния, умоляя простить их и пустить домой, чтобы помочь ей, чтобы отдать свою жизнь за нее!
Я верил, что из огня войны наша Родина выйдет еще более могучей, что она станет еще более цветущей и прекрасной, будет для нас еще дороже, еще любимей…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});