Островский. Драматург всея руси - Замостьянов Арсений Александрович
После такого авторского успеха Александр Николаевич сделался нашим общим любимцем. Евгений Николаевич Эдельсон комично жаловался, что Александр Николаевич отбил у него всех собеседников, что около него нет совсем реплик и он должен удовлетворяться одними монологами. Сам Островский сделался сообщительнее, разговорчивее. С моими сестрами велись у них оживленные споры и серьезные разговоры, в которых мне редко приходилось участвовать, потому что у меня был свой молодой кружок. Эдельсона мы всегда вербовали для разных jeux d’esprit[14], которые он чрезвычайно оживлял. Александр Николаевич тоже часто к нам присоединялся и иногда утешал нас теми смешными купеческими словечками, на которые он был такой мастер. Многие из этих словечек попадались нам потом в его позднейших произведениях.
Тогда был зимний сезон, я уже выезжала, и мне захотелось воспользоваться нашими новыми знакомыми как «кавалерами». Они оба очень мило покорились. Эдельсон усердно танцевал на наших балах, и его очень полюбили все мои подруги. Островский тоже снисходительно соглашался на одну или две кадрили и всегда брал себе визави моего приятеля, который так любил его, что сделался чем-то вроде его пажа. Впрочем, и сам Островский им заинтересовался. Этот юноша, как я уже говорила, умел отлично всех представлять. Я иногда сидела за работой, а он мне изображал целые семьи наших знакомых во время какой-нибудь домашней сцены. Он не только говорил их голосами, делал из своего лица их лица, из своих послушных волос их прически, но и говорил именно то, что они по своему характеру могли сказать, так что мог бы поспорить с Горбуновым. Кроме этих сцен, у нас был еще «выпуск персонажей», как мы называли. Эти персонажи, в которых он был неподражаем, входили в одну дверь, раскланивались и скрывались в другую, из которой быстро должен был выходить следующий, как можно более противоположный; и чем больше они менялись, тем было интереснее. Были тут по большей части наши знакомые оригиналы из самарских обывателей, но были и им придуманные типы. Для представления всей этой серии ему нужна была только мокрая щетка, когда требовалась гладкая прическа для какой-нибудь физиономии. Вот раз, когда Эдельсон спорил с моими сестрами о Жорж Занде (которой я еще не читала) и Островский осторожно его поддерживал, мой приятель вызвал меня в другую комнату и сообщил мне, что еще нашел двух персонажей. Мы очень занялись нашими персонажами и не заметили, что Эдельсон стоит в дверях. Он, видимо, забавлялся нашим представлением, хотя упрекал меня за нашу необузданную самарскую насмешливость, которая никого не щадит.
– Посмотрите, Александр Николаевич, чем они тут занимаются! – пожаловался он на нас Островскому. Но Александр Николаевич удивил меня тем, что отнесся очень серьезно к нашему представлению. Он пожелал пересмотреть всю нашу коллекцию, просил несколько раз повторять один и тот же персонаж, пожелал прослушать семейные сцены, и все это совершенно серьезно и внимательно, между тем как Эдельсон очень потешался, да и Сашенька в этот раз себя превзошел. Когда представление кончилось, Эдельсон сказал Александру Николаевичу:
– Как жаль, что это сынок богатого барина и рвется в гусары! Какой бы из него вышел превосходный комический актер!
– Не думаю, – как всегда сдержанно, отвечал Островский, – мне сначала тоже это показалось, но у него только талант перенимать, и талант замечательный. Ну, а роли, пожалуй, он никакой хорошо не сыграет.
Я тогда очень обиделась этим приговором над моим другом, но впоследствии в наших домашних спектаклях убедилась в его бездарности как актера, и с уважением вспомнила, как серьезно Островский искал в нем таланта и как верно осудил его. И в этом мой приятель Сашенька напоминал Горбунова.
Александр Николаевич очень недурно пел; я умела аккомпанировать; у нас нашлись знакомые ему романсы, и он никогда не отказывался петь, когда его просили. Мне никогда впоследствии не приходило в голову спросить у кого-нибудь из людей, близких Островскому, что сделалось с его голосом и его пением, но тогда мы им очень любовались. Мне даже тогда казалось, что ему больше нравятся его успехи как исполнителя некоторых тогдашних романсов, чем как автора.
Но вот пришел и день отъезда наших новых знакомых, и мы простились с ними с большим сожалением. Верный паж Островского и мой брат поехали их провожать до первой станции, за Волгу, как тогда часто делалось для добрых знакомых. Потом мы стали ждать писем от них, как они нам обещали. Тогда путешествие в Москву продолжалось целую неделю; почта ходила немного скорее; письма их пришли не скоро, и письмо Александра Николаевича совсем нас не удовлетворило. Это было очень просто написанное коротенькое письмо к моему брату с просьбой поблагодарить мою мать и всю нашу семью за гостеприимство. А мы от автора «Банкрота» ожидали чего-нибудь выдающегося в литературном отношении. После этого письма мы долго не имели никакого известия от Островского, а в это время о нем уже заговорили в журналах. Впоследствии, когда была напечатана «Бедная невеста», Островский прислал моей сестре экземпляр с надписью:
«Надежде Захаровне Ворониной от виновного, но способного к исправлению автора».
Но способный к исправлению автор не исправился совсем забыл своих старых знакомых.
Долго после всего этого, в начале семидесятых годов, я была в Москве и попала на французское представление «Belle Helene»[15] в Артистическом клубе. После представления меня провели по залам и показали полного, с красноватым лицом и окладистою бородой господина, ужинавшего за одним из столов, и сказали мне, что это Островский. Вглядевшись хорошенько, я его узнала: тот же лоб, тот же взгляд. Тогда он был в самом апогее своей славы, – но я не нашла удобным возобновлять тут наше знакомство. После я с ним нигде не встречалась.
Об авторе:Вера Захаровна Головина (Воронина) – писательница, печатавшаяся в 1863–1911 годах в журналах «Отечественные записки», «Русское обозрение», «Исторический вестник». Как указано самой мемуаристкой при первой публикации воспоминаний, они написаны в июне 1896 года. В том же году в августовской книжке «Русского обозрения» воспоминания напечатаны под заглавием «Островский в Самаре».
Анатолий Кони
А. Н. Островский
Отрывочные воспоминания
Несмотря на признаваемое мною огромное художественное и общественное значение произведений А. Н. Островского и неизгладимое впечатление, оставленное во мне некоторыми из них в сценическом исполнении, мои личные воспоминания о нем весьма невелики. Моя сознательная юность совпала со второю половиной пятидесятых годов прошлого столетия, со временем особого оживления литературы после леденящего гнета последнего десятилетия перед тем. В обществе жило и с каждым днем расширялось предчувствие неизбежности великих реформ, которые должны были коснуться уклада русской бытовой жизни, заглянув в ту область, которая заслонялась тем, что Иван Аксаков метко назвал общественной и государственной «фасадностью». Первая и главнейшая из этих реформ – отмена крепостного права – с каждым днем приобретала реальную осуществимость, а в области словесности каждый год приносил произведения, составляющие до сих пор драгоценные перлы нашей литературы. Достаточно указать на «Обломова» в полном виде, на «Дворянское гнездо», «Рудина», «Тысячу душ» Писемского и др. С того времени прошло более чем шестьдесят лет, но и до сих пор после многого пережитого в той же области, мне светят и меня греют воспоминания о тех далеких днях, когда приходилось с нетерпеливым и жадным волнением добывать и раскрывать книжку журнала, где бывали помешены такие произведения. Они рисовали и уясняли нам, молодежи, многие стороны уходившей в прошлое действительности и своими яркими красками давали почувствовать желанное и, казалось, так возможное светлое будущее родины. Имена Тургенева, Гончарова, Некрасова были нам особенно дороги, но Островский был довольно чужд. Этому было несколько причин. Те его пьесы, которые изредка приходилось видеть на сцене в Петербурге, давались без серьезного к ним отношения, с крайними преувеличениями их комического оттенка, причем одна из лучших его комедий, создавшая ему громкую известность – «Свои люди – сочтемся!», была допущена на сцену лишь в самом конце пятидесятых годов и притом с искаженным, по цензурным соображениям, концом. Бытовая драма медленно завоевывала себе театральные подмостки, приучившие публику к представлениям ложнопатриотического характера, к сентиментальной мелодраме и к водевилю, постепенно уступившему место оперетке, едва ли содействовавшей развитию вкуса зрителей. Того глубокого понимания смысла и значения произведений Островского, какой представляла московская сцена, тут не было и в помине. Из-за потешно и часто карикатурно-представленных положений в среде весьма далекой от петербургской бюрократической жизни не выглядывала, несмотря на присущую ей своеобразность, человеческая личность с ее глубокими, то мрачными, то трогательными свойствами в ее житейском укладе. Вместе с тем почти исключительное сотрудничество Островского в «Москвитянине», его близость с «молодой редакцией» последнего и восторженные отзывы со стороны так мало понятного в свое время Аполлона Григорьева очень не нравились петербургской критике, ставившей на первый план не художественность, а публицистическое направление произведений. Старый московский горячий спор западников и славянофилов принимал здесь новую форму, и близость Островского со славянофильским кружком – «ein кружок… in der Stadt Moskau»[16] – считалась признаком отсталости и равнодушия к общественным интересам, размеры и свойства служения которым, а не художественная разработка житейской правды, служили мерилом для оценки писателя. Голос Григорьева, вдумчивого сторонника Островского, был для петербургской критики голосом вопиющего в пустыне. До появления «Грозы» сочувственные отзывы о произведениях Островского встречались редко среди пренебрежительных, а подчас даже и ругательных рецензий. Даже такая глубоко прочувствованная и содержательная вещь, как «Бедность не порок», была встречена глашатаями «истинных», то есть, в сущности, исключительно публицистических задач литературы, весьма неодобрительно. Автору «ставилось на вид», что он не ограничился бичующим изображением «самодурства», а позволил себе под обличием падшего и порочного русского человека раскрыть душу живу и найти в ней божью искру любви и сострадания, считая, как он сам выразился в письме к Погодину, что «для права исправлять народ надо ему показывать и то, что знаешь за ним хорошего».