Владимир Кораблинов - Азорские острова
А между тем они уже во дворе. Смачный топот множества копыт по непролазной осенней грязи… И уже дверь трещит под ударами ружейных прикладов.., Гремят на крылечке тяжелые солдатские сапоги…
И вдруг – как щелк пастушьего кнута – выстрел из пистолета и жалобный взвизг собаки. Грохот железной щеколды в сенцах и разом – тишина. В тускло освещенную комнату, тяжело шаркая ногами, ввалились – в мокрых, потемневших от дождя шинелях, черные, с длинными алыми хвостами башлыков, с каким-то нерусским говором…
На растянутой косматой бурке – офицер, молодой, почти мальчик, кудрявый, по-южному смуглый, похожий на Пушкина-лицеиста. Капельки дождя росно блестели на желтом, уже смертно сереющем лице, черные крутые кольца волос прилипли к влажному костяному лбу.
Вместе с буркой его опустили на оттоманку, накрытую теперь пестрой постилочной дерюгой. И вдруг сразу опустела комната, исчезли алые башлыки, и лишь двое остались – седой, с горбатым носом, тучный старик в полковничьих погонах, и другой – бородатый, в гремящем брезентовом мокром плаще, в запотелых, тускло, равнодушно поблескивающих очках.
– Ну-ка, матушка, – длинным пальцем он поманил перепуганную маму. – Горячей воды! Быстро! – И, открывая потрепанный кожаный чемоданишко, вдогонку: – Побольше! И таз…
Приподняв шинель, накинутую на раненого, выпростал его руку, поискал пульс.
– Ну что? Что? – шепотом спросил старик. – Ну-у? Ну?
Бородач сердито сверкнул очками и, вдруг увидев нас, столпившихся в двери, сказал раздраженно:
– Это не театр, господа! Попрошу…
Конечно, всю ночь не спали. А утром…
Впрочем, эти чуть подсиненные потемки еще и утром-то не хотелось назвать. Конец ночи – вот так, пожалуй, вернее.
И шелесты, и шорохи невнятные были какие-то еще ночные: капли с крыши, мышиная возня за обоями, испуганный шепот обитателей нашего дома. Я хотел заглянуть в ту комнату, где лежал раненый, но только взялся за ручку двери, как рядом зашуршало:
– Боже мой… что ты делаешь! Они же не велели…
Но я все-таки заглянул. Там свеча догорала, пламя потрескивало, вспыхивало неровно. Заложив руки за спину, старик стоял у окна, вглядывался во тьму. Тот, другой, в очках, задрав бороду, сидя спал на стуле. Брезентовый дождевик на нем торчал коробом. Я силился разглядеть раненого, но горбатая самодельная оттоманка совершенно растворялась в потемках, и, кроме черной бурки и кинутой на нее шинели, я так ничего и не увидел.
Затем было бегство.
Все произошло так скоро, что мы и опомниться не успели. Гулко хлопнула дверь, загрохотали сапоги. Лошадь заржала тревожно и весело. Голоса – злые, охрипшие:
– Поить, вашескобродь, водил…
– Какое, к черту, поить! Живо!
– Через сад! Айда через сад!
И треск кустов за стеной, и вихрь сумасбродной скачки. Лепешка жирной грязи шмякнула о стекло окна.
– Ах ты ж, боже мой, – сказала мама, входя. – Ну как с ума люди посходили… Мальчик-то, мальчик! – Она всхлипнула, устало опустилась на стул. – Он-то чем виноват?
Алексей Иваныч сказал:
– Да вы, тетечка, не расстраивайтесь… Слава богу скажите, что вас не тронули.
Рассвело – и ветер поднялся.
Сердито свистел, гнул верхушку старой ветлы у порот, гулял по мокрому саду. На дворе было месиво – перекопыченная грязь, конский навоз, клочья сена. Сизо-серое небо висело низко над сараями, цеплялось за потемневшую солому крыш.
В дальнем углу двора, у старой погребицы, чернел убитый Марсик. Очень какой-то плоский, несуразно длинный, с косматым, в репьях, хвостом, он валялся в коричневой луже, странно, неестественно подогнув голову под переднюю лапу.
Я закопал его в саду под старой грушей. Она росла диковинно – в два раскоряченных ствола; на каждом были разные сорта: на одном – ярко-желтые лимоновки, а на другом – темно-зеленые, слегка подрумяненные сбоку бергамоты. Почти у самой земли, в толстом, необхватном основании, откуда росли оба дерева, чернела длинная, узкая щель дупла. Иным летом в дупле поселялись серенькие, с приятной пестринкой небольшие птички – вертишейки.
Справив мрачное дело могильщика, я медленно побрел домой. Какое-то смутное чувство томило: что-то еще надо было сделать для завершения обряда – но что?
А день к исходу разгуливался помаленьку, тучи пошли выше, кой-где на западе и вовсе порвались, и в просветах задумчиво улыбнулось осенней вечерней зарей золотисто разгорающееся небо. И тогда я сразу понял, что требовалось: снял с плетня три самых белых, дождем и ветром любовно обточенных конских черепа и вздел их на черные сучья старой груши. Обряд близился к завершению, оставался пустяк – прикатить со двора большой лысый камень, навалить на собачью могилку.
Но в это время с улицы послышался посвист, бубен забренчал, песня взвилась молодецкая. Я кинулся за ворота и оторопел: развеселое, пестрое войско шумно пылило по улице.
Через Углянец шел Буденный.
Во всю ширину улицы клокотала кавалерийская лавина. В ее потоке всякое виднелось – и шлемы богатырские, и алые звезды, и шитые малиновые петлицы на грудях зеленых гимнастерок, и шапки-кубанки с ярчайшими донышками, в перекрестных позументах, и кожанки, неизбежные для тех лет, верная примета комиссаров, кожанки, потертые до белизны, или новенькие, ласково, хромово скрипящие…. И даже рыжая нагольная овчина… И даже риза поповская сверкнула каляным серебром… А уж штаны… Красные, зеленые, голубые, с кожаными леями, немыслимой ширины галифе… И чубы! Чубы – пшеничные, сивые, смоляные. И седла поскрипывали упруго. И бубны побрякивали. И тонко, воинственно о медные наконечники сабельных ножен позванивали стремена…
А кони!
Оскаленные морды, жаркие бархатные розоватые храпы, медовая золотистость, небесная голубизна припотевших движущихся боков и крупов – гнедых, буланых, караковых, вороных, игреневых… Как необыкновенно! Как весело!
И все это надо было хорошенько разглядеть, охватить глазом все, все до мелочей, до последней ленточки на груди, до грязной обмотки, до обтрепанного темляка на сабельной рукояти, – весь поток войска, бурлящий между двумя рядами деревенских изб. И сделать это представлялось единственно возможным, конечно, не с земли, не из-под частокола лошадиных ног, а обязательно с высоты, с птичьего полета…
Мигом взобрался я на старую нашу ветлу. И тут вдруг, разъярясь, солнце хлынуло с необыкновенной, прямо-таки летней силой – багряное, предзакатное. Длинные ослепительные лучи выхватывали из серой тесноты вечерней улицы то на всю ширину растянутые, расписные мехи голосистой ливенки, то огненный бант на шапке удалого запевалы, то яростный блеск звонкого, поющего серебра в колонне боевых трубачей…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});