Сергей Ермолинский - О времени, о Булгакове и о себе
Он не вел дневников. В начальные, двадцатые годы дневники были, но он их сжег и суеверно не возвращался к ним. В сохранившихся записных книжках можно найти главным образом записи адресов и телефонов.
Глаз у него был острый, позволяющий почувствовать не только вкус прошлого, но и остроту настоящего, разглядеть черты будущего. Он и на себя поглядывал как бы со стороны, из дня завтрашнего. Это составляло его силу, сохраняло стойкость и развивалось с годами.
Он очень ревниво относился к своему литературному имени. Поэтому педантично вырезал (а позже — заставлял Лену) и наклеивал в альбом все отзывы и заметки о себе. Составился целый том (он сохранился) — почти ни одного доброго слова, сплошь нападки, а то и клевета, похожая на донос. Имена своих «критиков» он запоминал и запомнил на всю жизнь. Передал Лене как эстафету весь черный список этих имен[70]. Она наизусть их знала. Назовешь, бывало, имя вроде бы доброжелательное, а она тут же — «ах, ну да, помню, это тот самый…» Как бы тот ни распинался в своей давней преданности «незабвенному нашему писателю», не было ему прощения. Не для этого ли Булгаков приучил Лену записывать каждый день деловито и сухо — кто был, кто звонил, что сказал? А сам время от времени писал письма Павлу Сергеевичу Попову, живущему по соседству, в тех же арбатских переулках. Казалось бы, зачем писать, ведь можно было встретиться в любой день. Но он писал, потому что это были не письма, а преднамеренные записи о своих литературных делах, настроении, житейских обстоятельствах. Он писал не Пате Попову, а педантичному литературоведу — Павлу Сергеевичу — в будущее…
Статьи и книги, толкующие ученым языком о литературных приемах, жанрах, влияниях, анализирующие эти приемы и жанры, вызывали у него удивление и скуку.
— Ничего не скажешь, сюда вложены пуды пота, — говорил он, перелистывая этакий многоученый труд. — Скорее всего, писалось для получения какой-нибудь очередной степени. Уверяю тебя, ни читателю, ни писателю это абсолютно неинтересно. Они пишут друг для друга.
Зато материал биографический привлекал его всегда. До страсти любил рыться в старых журналах, особенно исторических, архивных. Собирал словари, лексиконы, справочники. Считал, что их должно быть как можно больше, по всем вопросам, всегда под рукой, без них литератору нельзя. Он и меня снабжал ими. Из множества утерянных мною за годы войны книг сохранились две, подаренные им: М. И. Михельсон. Ходячие и меткие слова (Санкт-Петербург, 1896) и Масперо. Древняя история народов востока (Москва, 1911). Вот как пример юмористическая надпись на книге Масперо: «Дорогой Сережа! К вопросу о книжных долгах. Посылаю тебе первую из серии (одна книга — это не звучит!). Вторую уже подготавливаю для тебя. Обрати внимание на переплет. Этой материей была обита мебель в имении предков (во флигеле) в 30-х годах прошлого века. Он стоит 75 рублей. Твой М. Б. Москва, 2 января 1938 г.».
Ему претили словесные штампы, ужасала казенная узость обобщений. Не менее этого его раздражало «новаторство» — намеренная невнятица, гримасы уродливого языка или нарочито грубый натурализм. Игра жаргонными словечками, якобы фиксирующими современный язык, а в особенности откровенная непристойность и словесный цинизм вызывали у него брезгливость. Мода? Ах да, мода! Но все это унижает литературу и коверкает вкус читателя!..
Однажды я застал его нахмуренно уткнувшимся в какую-то книгу. Я было взглянул, что он читает, но он прикрыл переплет.
— Обойдемся без имен. Неважно, о ком речь. — И повернулся ко мне. — Послушай, а литература-то ужасная вещь! Ну, разумеется, то, что она может стать блистательной лестницей, по которой человек, надевши лакейскую ливрею, при умении и удаче возносится чуть ли не на самый верх, это не мы выдумали, это всегда было. Но хорошо бы — без членовредительства. Погоди, не перебивай. — Он таинственно поманил меня пальцем. — Вот что я тебе скажу, но это величайший секрет: нам уже грозит многописательство, то есть массовое нашествие литературных гномов, а это, брат, опаснейшая для литературы штука!..
Невозможно воспроизвести интонацию, с какой он говорил это, и в его насмешливом, даже чуть высокомерном тоне вдруг прорывалась печаль.
— Эх, сам видишь, куда бы дело ни поворачивало, литература остается частным сектором индивидуального хозяйства. Но погляди, деньги и почести у нас сплелись воедино как нигде, вот и бегут наперегонки, словно на ринге, чтобы первыми схватить удачу. Тут, знаешь ли, надо не столько уметь писать, сколь умело поворачиваться. Под эгидой всепоглощающего чиновничества постепенно сколачивается, так сказать, золотая обойма. А то еще есть и такие, кто подбавляет в свое обескровленное творчество полунамеки собственных тайных помыслов. Сообразили, что это тоже может стать выигрышной картишкой. Фрондер, фрондер — шум возникает! — то есть как раз то, что нужно, но держись в рамках, дорогой мой, в рамочках!.. Бог мой, но ведь они пишут и о личной боли! Поверить трудно, ведь об этом надо иметь право писать! Надо выстрадать это право! Может быть, очень много (и в тиши) выстрадать. И писание будет медленное, невыгодное, не напоказ. О, литература! Цена слов! Цена каждого слова!
Он не только говорил так, но и жил, не суетясь, возле «блистательной лестницы, возносящей чуть ли не на самый верх». Не только так жил, но и, «освободясь от заказной работы» (впрочем, всегда честной и добросовестной), писал лишь о том, что считал для себя самым важным и что подступало к горлу, неостановимо, по выражению Толстого, как кашель. И чем дальше, тем сосредоточеннее писал — точнее, ярче: в описаниях, в диалоге, в пейзаже.
Казалось, ничем не вызывая на себя огонь, он продолжал лучшие традиции русской прозы, ясность ее языка, отсутствие какой-либо вычурности, тем не менее своеобразие его как художника непрерывно давало пищу для кривотолков. Его поразительная наблюдательность слишком часто переступала спокойные реалистические грани. Вокруг живой натуры, в основе своей (еще раз подчеркиваю) всегда достовернейшей, бесом вертелась его фантазия, и мысль обретала самые неожиданные повороты. Недаром он любил Гоголя. Схватившись за голову, как бы повторял вслед за ним: «Чепуха совершенная делается на свете. <…> И, однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да, где не бывает несообразностей? <…>
…Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, редко, но бывают».
Эти гоголевские слова так и просятся на страницы «Мастера и Маргариты».
Но он отнюдь не был фантастом. Он взрывал быт, докапывался до корней добра и зла, виртуозно владел контрастами и делал это разными способами.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});