Сергей Ермолинский - О времени, о Булгакове и о себе
Работа явно приближалась к концу, но с какими вынужденными перерывами!
В театре его преследовали неудачи.
После «Мольера» отменили премьеру пьесы «Иван Васильевич», подготовленную в Театре сатиры. Постановка осуществлялась быстро, без каких-либо существенных помех. В спектакле были заняты талантливые актеры, популярные в то время, веселые, — Ф. Курихин, Б. Малютина, П. Поль; Ивана Грозного играл Д. Кара-Дмитриев. Премьера предполагалась в марте 1936 года. Булгакову постановка не понравилась, но невыход спектакля все равно был ударом.
Пришлось целиком погрузиться в «заказные» работы. Среди них были экранизации «Ревизора» и «Мертвых душ». Работа с кинорежиссерами ошеломила его. Они так шумели, кричали в его квартире, вмешивались в написанные им сцены, то и дело подкидывая ему необыкновенные выдумки, что только его юмор утихомиривал их буйный темперамент. После этих встреч у него болела голова. Он не привык к такой работе. Он привык работать в тишине, сосредоточенно. Иногда днем закрывал шторы, зажигал свечи. А тут… Он только разводил руками. «Ну, Сергей, не завидую тебе. Как это ты с ними управляешься?»
Я успокаивал его, говоря, что все, что происходит с его сценариями, нормально, так всегда бывает в кино. Он пишет варианты, их рассматривают, присылают стереотипные замечания и пожелания («Усилить моменты, характеризующие социальный фон…», «Включить кадры, рисующие крепостную деревню…», «Не создавая новой сюжетной линии, не навязывая голо-агитационных выводов, дать живое ощущение ужасов николаевской России…» и т. п.). Кроме того, режиссеры постепенно становились соавторами сценария, и я объяснял ему, что это хотя слегка и бьет по карману, — но зато вселяет надежду, что фильмы будут осуществлены.
«Мертвые души» должен был ставить в Москве И. А. Пырьев[68], «Ревизора» — М. С. Каростин в Киеве, и казалось, оба сценария после всех мытарств появятся на экране. Каростин[69] даже снял несколько сцен, но просмотренный дирекцией материал вызвал резко отрицательную оценку («формализм»), и работа над фильмом была приостановлена. (Впоследствии Каростин талантливо работал в научно-популярном кино.) А Пырьеву вместо «Мертвых душ» было предложено ставить фильм на современную тему («Партийный билет»).
На этом кинематографические дела Булгакова кончились. Пришлось заняться другим.
Не так давно Мариэтта Чудакова, пытливый литературовед и архивист, опубликовала описание булгаковского архива (в «Записках отдела рукописей Библиотеки им. Ленина», выпуск 37). Она сообщила мне в изумлении:
— Боже мой, — говорила она, — сколько договоров обнаружила я, страшно подумать!
Я знал, что много. Но обо всех, оказывается, не знал. Сочиняя либретто оперы «Минин и Пожарский», он усаживался за рояль и пел арии на какой-то невообразимый собственный мотив. «Луна, луна, за что меня сгубила? — пел он речитатив сына посадского Ильи Пахомова. — Уж я достиг стены, но выдал лунный свет, меня заметили, схватили… Ах, неудачник я!..» Он подгонял текст под ритмическую прозу и сам с собой играл в оперного певца, композитора, изображал оркестр и дирижера. А однажды днем я застал его в халате танцующим посреди комнаты. В доме никого не было, семья была на даче в Загорянке. Он сам открыл дверь и продолжал выделывать па, вскидывая босые ноги и теряя шлепанцы.
— Миша, что с тобой? — остолбенел я.
— Творю либретто для балета. Что-то андерсеновское — «Калоши счастья». Вдохновляюсь. Ничего, брат, не попишешь. Надо — буду балериной. Но… не более.
Ему шел пятый десяток, а писательский труд его все так же не находил твердой почвы. Все было зыбко. Каждая новая работа требовала почти начального преодоления — препятствий к обнародованию становилось не меньше, а больше. Если бы он решился пойти в редакцию какого-нибудь журнала, он вошел бы туда робко, как начинающий автор. А его сверстники, даже те, кто был моложе его, давно заняли в литературе прочное место, у них выходили книги, они печатались в журналах, а у некоторых начали выходить собрания сочинений…
В Союзе писателей он чувствовал себя неуютно, как чужой. На собраниях появлялся редко, хотя иногда получал официальные приглашения (те, которые автоматически рассылались всем членам Союза). И войдя в вестибюль, опасливо оглядывался, как будто ожидая, что вот-вот к нему подойдут и спросят: «А вы на каком основании тут? Кто вы такой?» Деловито пробегали люди или, собравшись в кучку, оживленно обсуждали какие-то важные внутрисоюзные интриги, а некоторые, сидя или стоя, перелистывали страницы новых журналов и газет, в которых были напечатаны их статьи друг про друга. Он проходил странной птицей среди этого непрерывного коловращения писательских масс, не встречая ни одного знакомого лица, хотя многие на него оглядывались. Впрочем, иногда на него надвигалась барственная фигура, и он узнавал в ней некоего собрата по перу, и тот здоровался с ним, выражая на лице сочувствие и сокрушение. Здесь все плыло к невидимой лестнице признания, ценились умельцы восхождения на ее зигзагообразные ступени, а те, кто достиг, уже обозначились отчетливо. Вокруг них суетились. А он узнавал в них бывших горлопанов, репортеришек, фельетонистиков, и они улыбались ему издали, близоруко щурясь и чуть приподнявши кругло-сытые лица, однако же не слишком демонстрируя когдатошнее с ним приятельство…
Не знаю, все ли они при своем благополучии обрели душевный покой? Но он давно уже научился с наружным спокойствием переносить неудачи, и сдвинуть его с позиций, им занятых, никому не было дано.
«Художник не должен иметь иного честолюбия, кроме творческого», — говорил Э. Хемингуэй. О, этого честолюбия у Булгакова хватало!
Он был воспитан в понятиях чести, преподанных лучшими представителями русской литературы. Он глубоко уважал писательский труд, который всем ходом общественной жизни России принес писателю высочайшее звание — властителя дум. Но во всех своих литературных суждениях Булгаков был независим. Тут у него не было ни авторитетов, ни предвзятых мнений.
На полках его библиотеки стояли собрания сочинений русских авторов. Иностранных — мало. Но зато из отечественных — во множестве второстепенные, забытые писатели, отражавшие, как правило, уровень и литературный вкус своего времени и сообщавшие бездну мелких бытовых подробностей.
Жаль, что не сохранилась его библиотека. Она очень поучительна — рассказала бы не только о его вкусах, но и о его рабочей лаборатории.
Особой любовью любил Гоголя, хорошо знал Салтыкова-Щедрина, Сухово-Кобылина. К Чехову-драматургу был равнодушен. Попытки находить истоки его драматургии в Чехове ошибочны. Это происходило по инерции — как же не от Чехова, если Художественный театр, «атмосфера» в «Днях Турбиных» и т. п.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});