Менахем Бегин - В белые ночи
На одной из площадей Вильнюса, на порядочном расстоянии от Лукишек, был установлен прибор, сопровождающий советскую власть во всех районах, во всех городах, во всех поселках и во всех деревнях необъятной страны: громкоговоритель. Громкоговоритель не переставал с утра до вечера (а иногда — с утра до утра) изрыгать речи, музыку, статьи, песни, новости, объявления, призывы, резолюции и директивы. Разумеется, не к «врагам народа» обращался послушный рупор партии и правительства. Обращаясь к верным гражданам, заслужившим место под солнцем, громкоговоритель заверял их, что они живут хорошо и счастливо. Но в деятельности громкоговорителя имеются внутренние противоречия, ис одним из них не смогла справиться даже советская наука с помощью НКВД. Порою ветер несет слова в нежелательном направлении — к тюремным стенам. И тогда «враги народа» слышат не только дозволенные речи, но и совершенно запретные для них вещи: новости о событиях в мире.
Наши телеграфисты зависели от милости ветра. Когда ветер дул в нашем направлении, сообщения (в обрывочном, правда, виде) попадали в информационный центр — две камеры на верхнем этаже, окна которых выходили в сторону далекой площади; если дул «плохой» ветер, не помогали никакие усилия — ни мертвая тишина в камере, ни изощренный слух. День без сведений — пустой день! Но когда сообщения поступали, они передавались по вертикали и по горизонтали, во все общие камеры: по вертикали сообщения передавались по водопроводной трубе, а по горизонтали — через стены.
Техника передачи сообщений очень проста. Одно постукивание означает точку, два следующих друг за другом постукивания — тире. Все буквы алфавита зашифрованы с помощью этих точек и тире, т. е. своеобразной азбуки Морзе. В любой тюрьме имеется такой телеграф и даже в тюрьме НКВД.
Наши отважные телеграфисты работали в условиях постоянной опасности. Правда, в момент получения или передачи сведений у двери, во избежание неожиданностей, стояли на стреме двое заключенных, но это не всегда помогало. Иногда дежурный офицер надевал резиновые тапочки, бесшумно подкрадывался к двери, быстро открывал ее и ловил телеграфиста — если не в момент передачи сообщения, то в критическом месте — у стены. Иногда сообщения начинали поступать в момент, когда в камере находился начальник тюрьмы или дежурный офицер. В такие минуты мы ничего не слышали, но «воспитатель» не был глухим. Неожиданные налеты начальства заканчивались обычно карцером.
По внутреннему телеграфу мы не только узнавали о положении на фронтах, но и знакомились с обитателями соседних камер. О прибытии каждого нового заключенного узнавали сперва соседние камеры, а потом — все остальные. Энкаведисты продолжали спрашивать: «Кто на «А»? и «Кто на «Б»? и мы отвечали им с затаенным удовлетворением. Их конспирация не помогала: мы знали имена своих товарищей от «А» до «Я» Энкаведисты тоже знали, что мы это знаем, но изменить ничего не могли. Предупреждения начальника тюрьмы не помогли: угрозы не запугали, карцер не остановил. Жажда новостей часто напоминает голод или даже страсть заядлого курильщика: она сильнее страха перед наказанием.
С помощью нашего телеграфа я узнал, что в соседнюю камеру прибыл мой друг Меир Шескин. Я еще не обучился азбуке точек и тире, и Бернштейн, один из лучших телеграфистов, принял сообщение и отстучал ответ. Шескину тоже кто-то помогал «говорить». Он спросил о Зеэве Жаботинском. Я ответил не сразу. Лгать нельзя, сказать правду — трудно. Но Шескин, настойчиво спрашивал: «Ты меня понял? Как поживает Жаботинский?» Выхода не было. Я попросил Бернштейна отстучать в ответ сообщение о смерти Жаботинского и добавил, что, по-моему, мы выполним завет основоположника Бейтара, если не впадем в отчаяние. Некоторое время соседняя камера молчала. Затем послышались точки и тире. Шескин подтвердил получение сообщения, сказал, что прочитает заупокойную молитву «Кадиш». Снова охватили меня печаль и скорбь; глаза были сухие, но в сердце — слезы.
Как-то я рассказал Бернштейну, что намерен дать жене развод. Оказалось, что и он одно время собирался поступить так же. Но не сделал этого и теперь ни за что не сделает. Во-первых, из-за маленькой дочери, а во-вторых, — чтобы не заронить в жене сомнение в возможности встречи после долгой разлуки. Второй аргумент, — сказал Бернштейн, — следует обдумать и мне. Во всяком случае, не стоит торопиться со столь серьезным шагом. Его слова звучали убедительно. Он пережил тяжелую внутреннюю борьбу, похожую на ту, что происходила во мне. Я не мог не признать справедливость его слов и обещал снова взвесить свое решение.
Тем временем я «заработал» семь дней карцера. Рассказал соседу анекдот, и тюремщик, энкаведист-еврей, решил безо всяких на то оснований, что шутка направлена против него. Он пожаловался начальнику тюрьмы и потребовал наказать оскорбителя. Начальник, не проведя никакого расследования, приговорил меня к семи суткам карцера. Такой приговор не обжалуешь.
Известие об этом удивило не только меня, но и всех, слышавших безобидную шутку, и вызвало недовольство всех обитателей камеры, в большинстве своем слушателей моих различных «курсов». Жестокость начальника тюрьмы задевала элементарное чувство справедливости. Кто-то предложил объявить голодовку: в общей камере солидарность заключенных помогла преодолеть национальную отчужденность. Я поблагодарил товарищей, но попросил их не взваливать на себя ненужные дополнительные страдания. «Семь суток пробегут, и мы снова приступим к учебе. Ничего, надо и в карцере побывать. Тюрьма — так тюрьма».
Семь дней и семь ночей миновали. Карцер меня здорово ослабил, но в нем я многое понял. Узнал, что такое удушливая жара днем и стягивающий кости холод ночью, вонь и грязь в клетке без окна, бетонный пол, который служит постелью для заключенного и бульваром для мышей. Я узнал, что есть место похуже тюремной камеры (позже я узнал, что бывают места похуже карцера). Счастье — одно, у страдания — много ступеней. Возвращаясь, «возносясь» в камеру, я был самым счастливым из заключенных.
В камере все же была объявлена голодовка. Не из-за меня. Не из-за страшной тесноты, не из-за отсутствия связи с семьями и не из-за слишком коротких и редких прогулок в закрытом дворе, длившихся не более десяти минут. Даже не голод был причиной голодовки. По правде говоря, мы даже не объявили голодовку; она была объявлена внутри нас; она вышла из наших ноздрей. В Пятикнижии сказано: «И даст вам Господь мясо, и будете есть. Не один день будете есть, не два дня, не пять дней, не десять дней и не двадцать дней; но целый месяц, пока не выйдет оно из ноздрей ваших и не сделается для вас отвратительным». Мы все думали, что слова «выйдет из ноздрей» — всего лишь метафора. В Лукишках мы поняли, что это точное описание физического ощущения.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});