Записки блокадного человека - Лидия Яковлевна Гинзбург
Оттер поступал как все. Кроме того, он вообще был склонен к распущенности. Вся его волевая сила, все способности к самоуправлению уходили в одну область – в работу. В остальном он был ленив и равнодушен и, предпочитая затрачивать на остальное поменьше душевных сил, – предоставлял ему идти, как придется.
Оттер был озлоблен, потому что он вообще был несчастен, и, в частности, потому, что он был несчастен из-за тетки. Он был несчастен в силу самого ее существования, обусловившего ту западню быта, в которую он попал. И он был несчастен, потому что она была несчастна, и он не мог этому помочь.
Ему испортили ее жизнь – его удачное произведение, и он бессильно страдал от этого. Он не выносил все, что ему об этом напоминало. И когда она жаловалась – она начала жаловаться, это было признаком деградации, это было совершенно ново, и потому особенно ощутимо, – он выходил из себя и кричал, что она неблагодарна, распущенна, что она имеет то, что мало кто имеет, то, чего и не заслуживает. Ее жалобы были для него оскорблением, отрицанием его стараний и достижений. Этот крик должен был заглушать чувство отчаянной беспомощности. Он озлоблялся, потому что со злобой было легче жить, чем с жалостью. Он мог к ней хорошо относиться, когда она была веселой, молодящейся, ничегонеделающей – удачным произведением его рук. К тому, что было сейчас, трудно было хорошо относиться. Для этого нужна была либо любовь, которая постепенно затерялась в его равнодушии, либо принципиальность, твердое чувство долга, которых у него отродясь не бывало. Все это он заменил эмпирическим состраданием и чувством кровной связи, и непроясненной инерцией некого среднего уровня поведения. Любовь или осознанный долг – это реализация, и в этих пределах жертвы имели смысл. Но в пределах инерционного уровня поведения жертвы только тяготили и озлобляли.
Окончательное словесное выражение этого озлобления могло подвергнуться обычным запретам деликатности. Но деликатность, уже в значительной мере уничтоженную всем происходящим, окончательно доконало необычайно упорное – роковое для нее – сопротивление, которое тетка оказывала всем хотениям Оттера. Это старое противодействие (отсылка к прежде написанному) в данных обстоятельствах стало трагическим.
Из последних сил Оттер начал свою борьбу с хаосом, борьбу за разумно-осознающее существование и творчество. Чем удачнее складывалась эта борьба, тем больше появлялось для нее возможностей, – тем больше он злобился на все, что ему мешало. В самую страшную 125-граммовую эпоху Оттер был сравнительно кроток и терпелив. Тогда речь шла только об инстинктивных попытках спасения своей жизни и заодно этой рядом стоящей жизни. И хотя это были задачи, в сущности, взаимно противоречащие, но на практике они тогда сливались в единое усилие. Все противоречия выступили, когда речь зашла о творчестве, т. е. об освобожденном времени. Домашний быт вырывал у него время с мясом, и он злился. Он боролся с хаосом теперь целеустремленно. Он разрешал проблемы рационализации и режима. И всем его усилиям противостояла тетка, воплощение хаоса, персонификация нерационального, бестолкового, нелепого. Каждое лишнее движение стоило ему ужасных душевных и физических усилий, и он приходил в неописуемое отчаяние от того, что она заставляла его зря делать эти усилия. Коренная нелепость состояла в том, что это делалось при желании ему добра, что злая воля отсутствовала. Это была нелепость, коренная нерациональность, и это приводило к предельному озлоблению. Он выходил из себя, когда она била посуду, проливала и просыпала драгоценные крупицы и капли еды, немедленно после того, как он настойчиво просил ее не переливать и не пересыпать что-либо и т. п. и т. п. – Он приходил в бешенство не только от дистрофической жадности, но и от того, что рушилось все его вынянченное, тщательное построение наиболее рационального использования времени и ресурсов. Время вырывали у него с мясом. Жалуясь, тетка говорила: зимой, когда было так трудно, ты не был такой злой. Когда я говорила, что тебе тяжело таскать эти банки, ты говорил: было бы что таскать… А теперь ты все злишься…
Это была правда. Но тогда, зимой, он не пытался работать, и думать, и освобождать время. Тогда он только инстинктивно спасал две жизни, и его радовало все, что могло служить этой единственной цели. А теперь он враждовал с хаосом; тетка же оказалась авангардом хаоса. Она была живой, одушевленной частицей хаоса, и потому именно на ней можно было срывать всю враждебность и злобу. Он вступил в открытую борьбу с авангардом хаоса и враждебного мира. Он встретил беспредельное, ничем не преоборимое упорство тетки. Полную непоколебимость по отношению к его просьбам, уговорам, объяснениям, напряжением душевных сил брани, угрозам – он знал, что ничто не поможет, хоть бы он разбился об эту стену на мелкие куски. И великое упорство хаоса, в данных обстоятельствах гибельное для обоих, довело его до крайней степени уже почти непреходящего озлобления и разрешило его от запретов, от всех задержек жалости, деликатности, приличия, просто даже цивилизованных привычек (навыки цивилизации вообще трещали вокруг).
Он боролся. И тут он опять допустил ошибку. На самом деле бороться было не с чем. Переупрямить, изменить, исправить нельзя было ничего. Уйти, бросить нельзя было, потому что существовала ответственность и кровная связь. Мстить было некому, потому что мстить можно только враждебности, злой воле, которая может унизить. Но злой воли не было, и ничто не могло унизить, что исходило от существа, абсолютно от него зависимого. Словом, бороться было не для чего и нес кем. Получалось нечто вроде бессмысленных наших расправ с неодушевленными предметами, причиняющими нам зло при отсутствии злой воли. Нечто вроде того, как человек швыряет ногой стул, об который он ушибся, или бросает с силой телефонную трубку, когда долго не отвечает телефон. Эти действия бессмысленны, но от них трудно отказаться, потому что они дают эмоциональную разрядку. Здесь происходило то же самое. Словесное выражение злобы – облегчало. Снятие запретов было огромным облегчением. Потому что в дистрофическом моральном обиходе запреты были особенно тягостны. И в этом расшатанном обиходе стоило только разрешить себя от запретов, чтобы сразу вступить на путь ничем не ограниченной, совершенно безудержной распущенности.
Раз запреты в принципе были сняты, то их можно было снимать все дальше и дальше. Чем больше отпадало запретов, тем большая получалась разрядка и облегчение. Все, что людям известного уровня цивилизации приходится держать при себе и там подавлять и перерабатывать – раздражение, попреки, – все получило разрядку. Особенное, исключительное облегчение доставляют человеку