Юрий Герт - Раскрепощение
После Зенюка наступило знакомство с Ануарбеком Шмановым, как его все называли, а для меня — Ануарбеком Нажметдиновичем Шмановым, поскольку был он чуть старше по годам, и зам.зав. отделом культуры ЦК КП Казахстана, в кабинет к нему привел меня Николай Ровенский.
О Шманове в Алма-Ате говорили, как о чуде. Говорили — и тут же светлели, улыбались, редактрисы в издательстве складывали на груди руки — ладошка к ладошке, вскидывали глаза: «Ах, Шманов!..» Он встретил нас внизу, в вестибюле, ядовито пошутил насчет порядков, заведенных «еще при культе личности» «в этом доме», словно испытывая неловкость за милиционера у входа, за пропуска... И повел, стремительно шагая вверх по лестнице, а в кабинете, где и главный — письменный, рабочий стол, и приставленные к нему столики были завалены горой то раскрытых посредине, то щетинящихся закладкими книг, не сидел ни минуты, расхаживал вперевалочку, двигал стулья, добывал откуда-то из груды книг нужную и тут же обращался к другой... То есть он, конечно, и присаживался на минуту или две, но мысли его набегали одна за другой и были так ярки, необычны, текли таким бурным потоком, что казалось — и сам он все время находится в движении.
Он говорил, посмеивался, цитировал то Гегеля, то Канта (потом я узнал, Кант был его коньком, пристрастием со студенческих лет), то Луначарского, то Плеханова, и все к месту, и тонко, и остро... Но я, слушая и тоже ответно пошучивая, смотрел на широкое, добродушное, но не без хитрецы лицо Шманова и думал, что в руках этого человека — судьба романа, моя судьба. В то время мне не приходило в голову, что и здесь, в этом огромном здании, у входа в которое стоят милиционеры, кипят те же страсти, идет та же борьба, и люди здесь — точно такие, как в любом другом месте, победа добра и бескорыстия достается им с ничуть не меньшим трудом. Мне это в те минуты не приходило в голову, но Шманов-то знал, какие мысли бродят в моей наивной, провинциальной голове.
— Не думайте, что все зависит от меня,— усмехнулся он, прощаясь.— Но если бы мне пришлось рискнуть своим креслом... Что ж, партийный работник должен быть готов ко всему!
И он рискнул. И потом рисковал, ,мне известно, по многим поводам. Из чего можно заключить, что казахскому характеру способность к риску присуща ничуть не меньше, чем русскому. Но я о другом: в изменившихся вскоре обстоятельствах «люди риска» оказались лишними, Шманова отправили в Петропавловск, он и там остался верен себе, но масштаб уже был не тот. А там, где он мог сделать так много, его заменили осторожные, исполнительные, старательно поддакивающие начальству люди, неспособные рисковать.
— И все-таки, Ануарбек,— тоже посмеиваясь, но в то же время достаточно твердо сказал Ровенский,— что касается превращения кантовской «вещи в себе» в «вещь для всех» — тут все ясно. Не ясно, как превратить рукопись из «вещи в себе» в «вещь для читателя», то есть в книгу...
— Ну,— откликнулся Шманов весело и потер руки,— кое-что для этого уже сделано...— Он намекал на Зенюка.— Будем продолжать наши попытки.
Он ничего не обещал, не сулил... Но недолгое общение с ним рождало надежду, почти уверенность — в том, что разумное в конечном счете должно стать действительным, а действительное разумным... Через две недели, уже в Караганде, я получил от Шманова большое письмо, глубокое, остроумное, доброжелательное, усыпанное — «для воздуха» — французскими словечками, утяжеленное выписками из Гегеля со ссылкой на тома и страницы... А вскоре в том же кабинете Шманова было созвано совещание — писатели, издатели, газетчики, подполковник из КГБ... Директор издательства получил гарантии — в случае надобности он мог сослаться на Шманова, Шманов— на авторитет участников совещания.
И тогда, и теперь тем более я понимаю, что дело тут было не столько в моем романе, сколько — в самом времени, в желании отмыться, очиститься от прошлого и уже не возвращаться к нему. И вот — представился повод...
Среди приглашенных к Шманову был упомянутый мною подполковник КГБ Соловьев. Мне было уже известно, что сцены допроса моего героя в органах госбезопасности (в романе действие относилось к 1947 году) не вызвали особого энтузиазма и теперь, в 1963 году, у кое-кого, из сотрудников этого весьма ответственного учреждения. И вот — подполковник... Он единственный усомнился в том, могло ли все происходить так, как это описано в романе. Я сказал — не знаю, могло ли... Но — происходило, это я знаю точно, поскольку происходило это со мной. Но происходило не только такое, сказал подполковник. В органах и в те времена служили не одни палачи и подонки... Но я пишу не об органах,— сказал я. — Органы затронуты лишь в той мере, в какой по сюжету с ними сталкиваются мои герои...— И тем не менее,—сказал он, — возникает обобщение... Черт возьми, но ведь я и хотел, чтобы возникло обобщение!..— Скажи, что ты подумаешь,— тихонько толкнул меня в бок Николай.— Я подумаю...— выдавил я в ярости, но все же выдавил, ведь люди, собравшиеся здесь, искренне силились мне помочь, они чем-то поступались, готовы были поступиться ради меня — и я тоже должен был чем-то поступиться...— Я ни на чем не настаиваю...— сказал подполковник. — Я подумаю,— сказал я.
Потом я больше месяца сочинял главку в три странички — с «положительным» чекистом. Я еще не знал, разумеется, приведенных мною выше цифр, обозначающих количество следственных работников, которые в 1937 году противились репрессиям и были репрессированы за это сами, но у меня был «мой» следователь в Астрахани, перед которым я очутился в 1947 году,— не отец родной, понятное дело, но ведь и правда — не палач, не подонок, никто из нас, пятерых, не оказался за решеткой, хотя — чего не случалось в те прелестные времена!.. А на экраны уже вышел фильм — «Кто вы, доктор Зорге?..» И сам Ефим Менделеевич Соловьев — светловолосый, голубоглазый, сдержанно-холодноватый в обращении, с характерной выправкой, отчего и простая рубашка с распахнутым воротом, и пиджак сидели на нем, как если бы ладное, бодро-упругое тело его было упаковано в китель,— Ефим Менделеевич тоже был передо мной...
Издательство заключило со мной договор, но уехать домой, в Караганду, я все не мог: главный редактор не подписывал рукопись в печать. Все готово было — не хватало лишь его подписи... При виде меня он дружески улыбался, лучился радостью, обещал завтра же подписать — и не подписывал. С утра я приходил к его кабинету, садился напротив двери, на старый, похожий на мрачное надгробье диван — и ждал, когда явится главный. Он появлялся, с портфелем, в развевающемся на ходу плаще, жал руку, жмурился от счастья вновь меня видеть, обещал — и вечером, сокрушенно ударив ладонями по бедрам, вспоминал, что забыл, забыл... На другой день все повторялось снова. Так тянулось день за днем. Пока, узнав от моей редакторши, что происходит, Соловьев не явился в кабинет главного, в форме, при всех — и немалых — регалиях. Сидя на диване, я слышал басовые тоны... Слышал, как они затихают... Потом сгущаются, набухают вновь... Наутро Зоя Васильевна сообщила мне, что рукопись заслана в печать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});