Вера Фигнер - После Шлиссельбурга
Ничего не поделаешь! Я не могу «ублаготворить» эту деревенскую бабусю, не могу дать ей «спокой»… Я могу только отказать ей со всякими, более или менее сладкими, оговорками.
— Ну, бог простит, — кончает она нашу беседу, оставляя меня в унынии.
Едва я ухожу в спальню и в изнеможении опускаюсь на кровать, как слышу под окном шорох, сначала робкий, а потом все сильнее. Через несколько минут куст под окном трещит, и лицо, на котором написано любопытство, заглядывает ко мне в комнату. Когда я спрашиваю: что такое, — оказываются новые просители. Я подымаюсь и выхожу, кислая.
На этот раз целая ватага баб, и у каждой своя докука: кому надо избу выстроить, кому избу крышей крыть, а у иной печь развалилась… Просят на корову, потому что без молока детям беда… Просят на телку, в ожидании, что в свое время она коровой станет. Кто просит на овцу: последнюю по осени продали… придет зима — без валенок дети останутся: ни клочка шерсти в доме нет… Всем нужно, нужно весьма существенное, необходимое… Но всем приходится говорить одно и то же: деньги даны на хлеб голодающим, а не на коров, не на телок, не на овец. Бабы недоумевают; они сомневаются: почему на хлеб деньги есть, а на телушку, на овцу — нет. Такие надежды были, — и уйти с пустыми руками… Бабы удаляются, чувствуя себя, как старуха, обманутая золотой рыбкой в сказке.
К вечеру новый прилив посетителей: приходит уже сельский староста, волосатый мужчина лет 45, неграмотный, и, не умея объяснить, какого рода недоимка числится за обществом — в земство ли или в земельный банк, просит 25 рублей… Иначе становой приступит, дескать, к описи.
Сколько ни толкуем, не можем выбраться из какой-то путаницы, в которой разбираю только, что недоимка старая, и будто становой покрыл ее из своего кармана, а теперь настоятельно требует уплаты.
Я разъясняю, что уплата недоимок не входит в намерение жертвователей; что деньги собраны на хлеб насущный, чтоб люди не болели, не умирали с голоду.
Побившись в этом словопрении достаточно, я предлагаю такую комбинацию. Я слышала, что у управляющего есть работа — вырыть канаву, чтоб осушить болотистое место между барским садом старой усадьбы и рядком деревенских изб. Не хотят ли крестьяне сделать эту работу? Это дало бы возможность уплатить недоимку и вместе с тем оздоровило бы деревню.
Ладно! Староста поговорит с «обчеством».
Но через несколько дней все это оказывается лишним: крестьяне не хотят канаву рыть. Почему? Никто мне объяснить не может или, скорее, не хочет.
За старостой идет татарин. Жалкая, старческая фигура, бледное лицо все в морщинках и почти без всякой растительности.
По-русски говорит очень плохо, а понимает русскую речь, пожалуй, еще хуже. Он просит отпустить ему ржи или муки; говорит, что дома ни зерна не осталось; пришел из соседней татарской деревушки, верстах в двух от нас.
Я отвечаю, что сегодня же или много-много завтра пошлю кого-нибудь узнать о его семейном положении, и тогда мука будет тотчас же отпущена. Но это не удовлетворяет его. Он хочет получить теперь же: он ждать не может, не может вернуться домой ни с чем.
Сколько я ни говорю ему, он стоит на своем, и, наконец, решительно заявляет, что с места не сойдет, пока не получит требуемого. Он садится на ступени балкона, на котором происходит разговор… Последний аргумент! Мне кажется, он даже ложится тут!.. Я скрываюсь в комнаты.
Я чувствую гнусность своего положения. Я поступаю отвратительно…
Этот распростертый старик… Конечно, он нуждается: он не имеет вида нахала, этот изможденный, моргающий глазами, выцветший старик. Где же во мне сострадание?.. На меня нашло упрямство: меня уже осаждали ложными претензиями… и я поставила себе за правило проверять степень нужды каждого.
Правило, правило… ведь я сама себе навязала правило…
И эта жалкая, упрямая фигура, распростертая на крыльце барской террасы… Гадость… И не хочется уступить, чтоб не создать репутации: «Хоть образованные, а придурковаты все».
… А все-таки, быть может, у него дети, и им есть нечего! Внезапно меня озаряет мысль: я зову девушку Машу и посылаю ее в кухню за печеным хлебом.
Я выношу его на балкон.
— На, возьми хлеб и ступай домой. Сегодня же приедет приказчик к вам, тогда приезжай за мукой.
Татарин, словно проснувшись, встает и, положив хлеб в холщовый мешок, бредет прочь из сада, такой же жалкий и беспомощный, каким вошел в него.
А на мне стыд остался, стыд до сих пор, что не поверила сразу, не сумела настоящей нужды отличить от попрошайничества.
Он, действительно, нуждался: приказчик удостоверил это…
Решительно — дело было не по мне. Помогать из своего кошелька, помогать, когда, сколько и на что хочешь, — это одно. Это — дело милосердия, сострадания и любви. Но взять чужие, общественные деньги, в которых надо дать отчет, считаться с волей давальцев… повесить вывеску: «Здесь дают»… «Просите, и дастся вам», — это какая-то обязанность без внутреннего содержания, подчинение себя и чужих нужд выдуманным правилам, которые становятся ярмом, придают всем отношениям характер официальности, на самого себя нацепленной… И все это сопровождается справками, проверками — каким-то сыском… Нет! Я не могу выносить такого положения; не могу быть не самой собой, а лишь уполномоченным чужого добросердечия…
— Наташа! Возьми деньги. Возьми от меня эти деньги, — просила я свою кузину, приехавшую из Казани. — Не могу я заниматься этим делом: я не умею; мне неприятно, мне тяжело, — упрашивала я ее.
— Ну, вот, всегда так! Тяжело, неприятно, так вали на чужую шею! — отвечает она. — А мне, ты думаешь, приятно?
Аргумент попадает в цель. И в самом деле, если и ей неприятно, какое право имею я свою неприятность перекладывать на ее плечи?
— Ты права! Попробую потянуть еще… — вздыхаю я.
И тяну… тяну…
… Наступило 9 мая, Николин день, храмовой праздник в нашем селе. Весь день разливное веселье царит в Никифорове: слышатся гармоника, песни; вся деревня высыпала на улицу; толпятся у ворот, ходят парами, сидят на завалинках; принарядившиеся бабы щелкают семечки, а ребятишки вертятся у всех под ногами.
Вечером разгул вовсю: все пьяно; мужики горланят пьяные песни; отовсюду несутся пьяные выкрики…
На барском дворе, в старой усадьбе, где летом живут сестры, пусто: работники ушли ночевать к женам в соседнюю деревушку; старик-сторож от выпивки еле на ногах стоит; старший работник, так называемый староста, пьянствует где-то у родственников.
В новой усадьбе, усадьбе брата, в которой живу я, царствует полная тишина. В доме — только я, да деревенская девушка, исполняющая несвойственную ей роль горничной. В «людской» — только одни стряпухи: работники разошлись кто куда, а управляющий, или приказчик, пьян-пьянешенек, пирует, должно быть, у кумовьев.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});