Л. Салтыкова - С. Михалков. Самый главный великан
…53 года он прожил с нашей мамой. Было много чего… И были романы, и были увлечения, и были сплетни и звонки анонимные – все было. Были ли у них потом с отцом разговоры? Наверняка. Слышал ли я их когда-нибудь? Никогда. Они берегли наши души, не втаскивая нас в свои отношения. Ни разу в жизни я не слышал, чтобы мама мне сказала: с кем ты, с ним или со мной? Или он мне про маму… Никогда! Это было табу. Мудрость матери сумела переработать это в отходы. В фарш. Мама, которая говорила: «Сереженька, какие чудесные стихи!» – и это его вдохновляло. При том что он, совершенно спонтанно, не желая ничего дурного, вдруг делал невероятные вещи.
Мамочка начинала писать лирические стихи. «По крутой дорожке горной шел домой барашек черный и на мостике горбатом повстречался с белым братом. Говорит барашек белый…», – пишет мама, ставит двоеточие и идет гулять, обдумывая, что будет дальше. Отец приходит с работы откуда-то. Видит на столе эти стихи и за 10 минут – «Говорит барашек белый: «Братец, вот какое дело, тут с тобой нам не пройти…» – и пошло, и в конце – «в этой речке утром рано утонули два барана». Мама приготовилась писать лирические стихи о двух барашках, а тут… Она пришла домой, оба барана утонули, потому что один не уступил место другому! И в этом весь Михалков. Она говорит: «Сережа, что ты сделал?!» Он говорит: «А что, Наташенька? По-моему, неплохие стихи получились». – «Но я же про другое писала!» Он говорит: «Ну прости». И это все улетало, и эти стихи оставались такими, потому что он легко-легко, шутя и играя, касался пером, касался крылом своим талантливым жизни, и освящалось это все, и превращалось в прекрасные стихи.
H. М. Я никогда, папа, я никогда не видел, я не понимал – откуда ты берешь детские стихи? Детей ты терпеть не можешь – ты с нами не общался никогда, не сюсюкал, не играл, никогда внешне в тебе не было никакого такого детского поэта – вот там вокруг него дети сидят, – ты же этого терпеть не можешь.
С. М. Терпеть не могу.
А ведь он совершенно искренне сказал, что не терпит этого детского сюсюканья, пионерских костров, линеек и так далее. Но тем не менее он пишет для этих детей именно то, что им надо, то, что их интересует, то, что они любят, то, что они с удовольствием читают и заучивают. И опять возникают две параллельные жизни: одна жизнь внешняя – с пожатием рук пионерам и с достаточно наигранным весельем, которое нравится секретарям обкомов, пионервожатым, директорам школ и так далее. А с другой стороны – глубинная реальная жизнь самого ребенка в нем, в нем самом, которому шесть, семь, восемь и так далее лет. С одной стороны – тот, кто на экране и на сцене декларирует свою любовь к детям, не испытывая ее в том виде, в каком он ее декларирует. А с другой стороны – человек, который реально знает, что такое дети, какие они, и реально понимает, что им надо. Потому что самому ему, как говорила мама, всегда было 13 лет.
H. М. Сто процентов людей, живущих сегодня, которым за двадцать пять лет, воспитывались на твоих стихах. В чем феномен? Ну в чем он?
С. М. Хм. Если человек знает, в чем феномен, то он уже не писатель.
H. М. Замечательно. Сколько у тебя внуков?
С. М. Ой, не знаю.
H. М. А правнуков?
С. М. Ну, я точно не могу сказать.
H. М. А ты следишь вот так вот, общим таким взглядом за семьей – кто? Где? Внуки? Правнуки?
С. М. Внуки, правнуки – нет. Внуки – еще туда-сюда, еще меня интересуют, а вообще правнуки – нет. Я не люблю этих маленьких, которые… Я знаю, что они будут стариками… грязными… А я вообще стариков не люблю.
H. М. Не любишь?
С. М. Не-а.
H. М. Но себя ты стариком не чувствуешь?
C. M. А?
Н. М. А себя ты стариком не чувствуешь?
С. М. Нет, я себя стариком-то, может быть, иногда и чувствую… Но я стариков не люблю.
Вот это опять удивительно. Это удивительно – 90-летний человек, который совершенно искренне говорит, что он не любит стариков, у которых есть свои заботы, проблемы, жалобы и так далее. Что это – цинизм, жестокосердие, провокация, ложь? Ни то, ни другое, ни третье. Это совершенно искреннее осознание того, что, если он, 90-летний старик, умом и понимает тяжесть старости, внутри себя он-то ее не ощущает.
АРТЕМ. Иногда он приезжал, он приезжал, и мы все, значит, внуки его, вокруг него становились и его всегда спрашивали: «Да-дочка, дадочка, ты где был?» А он говорит: «А вам какое дело?»
АННА. Я помню, я к нему подошла и спросила: «Дадочка, скажи, пожалуйста, почему ты так редко к нам приезжаешь?» Он посмотрел на меня, посмотрел и сказал: «Чтоб вас поменьше видеть всех».
СТЕПАН. Не знаю, рассказывал ли мой отец эту историю, но когда родился мой первый ребенок, Саша, дочка, я весь в слезах приехал с утра к отцу, переполненный чувствами, что родилась дочь. Мы с отцом выпили по рюмке, он позвонил деду и говорит: «Ну что, я тебя поздравляю». Он говорит: «С чем?» «У тебя родилась… Прадед! Ты стал прадедом». Он говорит: «В каком смысле?» – «Ну, у Степана родилась дочь – моя внучка, твоя правнучка. Ты прадед». Он говорит: «Понятно. Ну а вообще какие новости?»
То есть он вот такой – но не потому что безразличный или что ему не радостно, – просто он такой человек. Он ребенок сам, до сих пор ребенком и остался.
АНДРОН. Вообще он к своим детям и к внукам относится, как и ко всем любимым людям, но никогда не показывает свою любовь, свои чувства. Он бывает даже нарочито грубоват, нарочито снисходителен. Но только к близким людям. С людьми, к которым он относится не очень хорошо, он куда более вежлив и лицеприятен. Короче: если папа разговаривает грубовато – значит, у него хорошее настроение, и он к тебе хорошо относится.
H. М. Я помню историю, которая мне очень много про тебя рассказала. Она меня очень поразила. Я как-то тебя по-другому понял. Даже не то что по-другому – я понял глубину твоего отношения и в то же время сдержанность выражения его. Мама жила уже на даче все время, а ты в Москве, один. Я тогда заболел корью, у меня уже было двое детей, я был взрослый, но очень тяжело болеть корью, ты сам знаешь, и я не мог лежать в своей квартире, чтобы не заразить детей. И я попросил тебя, чтобы ты меня пустил к себе. И ты меня пустил. Я лег у мамы в комнате. Ты жил один, была и наша старинная домработница Поля, которая за мной и ухаживала… Поначалу ты забывал совершенно, что я есть в доме, потому что ты не привык, что в доме кроме няни летом кто-то есть. И день, и два ты ко мне не приходил. Я слышал, – ты уже дома, уже в кабинете, потом разговаривал с Полей, потом ложился спать. Потом вспоминал, что я здесь. Вставал, открывал мою дверь: «Как ты себя чувствуешь?» Я был плохой, с температурой. Я говорил: «Все нормально». И вот так день за днем, постепенно ты привык к тому, что я живу в доме, что я рядом, хотя мне было уже под сорок лет. А уж потом ты стал сразу от дверей заходить ко мне: «Как дела? Как ты себя чувствуешь?», что-то рассказывал. Помню, ты писал речь по поводу Шолохова и давал мне читать, и я тебе давал какие-то советы… Я пробыл у тебя больше месяца, и как-то удивительно мы с тобой заново срослись. Мне уже становилось лучше, я уже вставал, ходил к тебе в кабинет, мы с тобой сидели, ты что-то рассказывал, мы с тобой хохотали. Но время шло, и нужно было мне уже возвращаться. И вот я должен уйти. Ты мне говоришь: «Почему сегодня, уже поздно, давай завтра». И завтра то же самое. Я опять оттягивал свой уход. И каждый раз вечером ты приходил и кричал: «Никита!». И я, когда отвечал тебе, что я здесь, то чувствовал, что ты доволен, ты рад, что я не ушел. Но настал момент… настал момент – надо уходить, надо!.. Я уже оделся: «Я ухожу». Я тебя уже предупредил об этом утром. Захожу к тебе в кабинет – ты сидишь с телефонной трубкой, с кет-то разговариваешь. «Пап, я ухожу». Ты держишь трубку и показываешь жестом: ну, мол, давай. И опять с кем-то – та-та-та… Как-то мне странно – ни «до свиданья», ни обниманья. Сидишь с трубкой. Я опять: пап, ну я, мол, пошел? А ты мне снова жестом: мол, давай. Было даже обидно. Но с другой стороны, думаю: ну и ладно. Не дай бог, еще чего доброго прослезимся. Что я, на фронт ухожу, что ли? Четыре улицы перейти.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});